Утраченное время. И нтересно знать, факты из жизни Пруста

💖 Нравится? Поделись с друзьями ссылкой

Война и мир
1868
Краткое содержание романа.

Том первый

Действие книги начинается летом 1805 г. в Петербурге. На вечере у фрейлины Шерер присутствуют среди прочих гостей Пьер Безухов, незаконный сын богатого вельможи, и князь Андрей Болконский. Разговор заходит о Наполеоне, и оба друга пытаются защитить великого человека от осуждений хозяйки вечера и её гостей. Князь Андрей собирается на войну, потому что мечтает о славе, равной славе Наполеона, а Пьер не знает, чем ему заняться, участвует в кутежах петербургской молодёжи (здесь особое место занимает Федор Долохов, бедный, но чрезвычайно волевой и решительный офицер); за очередное озорство Пьер выслан из столицы, а Долохов разжалован в солдаты.

Далее автор переносит нас в Москву, в дом графа Ростова, доброго, хлебосольного помещика, устраиваю­щего обед в честь именин жены и младшей дочери. Особый семейный уклад объединяет родителей Ростовых и детей - Николая (он собирается на войну с Наполеоном), Наташу, Петю и Соню (бедную родственницу Ростовых); чужой кажется только старшая дочь - Вера.

У Ростовых продолжается праздник, все веселятся, танцуют, а в это время в другом московском доме - у старого графа Безухова - хозяин при смерти. Начинается интрига вокруг завещания графа: князь Василий Курагин (петербургский придворный) и три княжны - все они дальние родственники графа и его наслед­ники - пытаются выкрасть портфель с новым завещанием Безухова, по которому его главным наследником становится Пьер; Анна Михайловна Друбецкая - бедная дама из аристократического старинного рода, само­забвенно преданная своему сыну Борису и везде ищущая покровительства для него, - мешает выкрасть портфель, и огромное состояние достаётся Пьеру, теперь уже графу Безухову. Пьер становится своим чело­веком в петербургском свете; князь Курагин старается женить его на своей дочери - красавице Элен - и преуспевает в этом.

В Лысых Горах, имении Николая Андреевича Болконского, отца князя Андрея, жизнь идёт давно заве­дённым порядком; старый князь постоянно занят - то пишет записки, то даёт уроки дочери Марье, то рабо­тает в саду. Приезжает князь Андрей с беременной женой Лизой; он оставляет жену в доме отца, а сам отправляется на войну.

Осень 1805 г.; русская армия в Австрии принимает участие в походе союзных государств (Австрии и Пруссии) против Наполеона. Главнокомандующий Кутузов делает все, чтобы избежать участия русских в сражении, - на смотре пехотного полка он обращает внимание австрийского генерала на плохое обмундиро­вание (особенно на обувь) русских солдат; вплоть до Аустерлицкого сражения русская армия отступает, чтобы соединиться с союзниками и не принимать сражения с французами. Чтобы основные силы русских смогли отступить, Кутузов посылает четырёхтысячный отряд под командованием Багратиона задержать французов; Кутузову удаётся заключить перемирие с Мюратом (французским маршалом), что позволяет выиграть время.

Юнкер Николай Ростов служит в Павлоградском гусарском полку; он живёт на квартире в немецкой деревне, где стоит полк, вместе со своим эскадронным командиром, ротмистром Василием Денисовым. В одно утро у Денисова пропал кошелёк с деньгами - Ростов выяснил, что кошелёк взял поручик Телянин. Но этот проступок Телянина бросает тень на весь полк - и командир полка требует, чтобы Ростов признал свою ошибку и извинился. Офицеры поддерживают командира - и Ростов уступает; он не извиняется, но отказывается от своих обвинений, и Телянина исключают из полка по болезни. Между тем полк отправля­ется в поход, и боевое крещение юнкера происходит во время переправы через реку Энс; гусары должны переправиться последними и поджечь мост.

Во время Шенграбенского сражения (между отрядом Багратиона и авангардом французской армии) Ростов оказывается ранен (под ним убита лошадь, при падении он контузил руку); он видит приближающихся французов и «с чувством зайца, убегающего от собак», бросает пистолет в француза и бежит.

За участие в сражении Ростов произведён в корнеты и награждён солдатским Георгиевским крестом. Он приезжает из Ольмюца, где, готовясь к смотру, стоит лагерем русская армия, в Измайловский полк, где находится Борис Друбецкой, чтобы повидаться с товарищем детства и забрать письма и деньги, присланные ему из Москвы. Он рассказывает Борису и Бергу, который квартирует вместе с Друбецким, историю своего ранения - но не так, как это было на самом деле, а так, как обычно рассказывают про кавалерийские атаки («как рубил направо и налево» и т. п.).

Во время смотра Ростов испытывает чувство любви и обожания к императору Александру; это чувство только усиливается во время Аустерлицкого сражения, когда Николай видит царя - бледного, плачущего от пора­жения, одного посреди пустого поля.

Князь Андрей вплоть до Аустерлицкого сражения живёт в ожидании великого подвига, который ему суждено совершить. Его раздражает все, что диссонирует с этим его чувством - и выходка офицера-насмеш­ника Жеркова, поздравившего австрийского генерала с очередным поражением австрийцев, и эпизод на дороге, когда лекарская жена просит вступиться за неё и князь Андрей сталкивается с обозным офицером. Во время Шенграбенского сражения Болконский замечает капитана Тушина - «небольшого сутуловатого офицера» с негероической внешностью, командующего батареей. Успешные действия батареи Тушина обеспечили успех сражения, но когда капитан докладывал Багратиону о действиях своих артиллери­стов, он робел больше, чем во время боя. Князь Андрей разочарован - его представление о героическом не вяжутся ни с поведением Тушина, ни с поведением самого Багратиона, ничего по сути не приказывав­шего, а лишь соглашавшегося с тем, что предлагали ему подъезжавшие адъютанты и начальники.

Накануне Аустерлицкого сражения был военный совет, на котором австрийский генерал Вейротер читал диспозицию предстоящего сражения. Во время совета Кутузов откровенно спал, не видя никакого прока ни в какой диспозиции и предчувствуя, что завтрашнее сражение будет проиграно. Князь Андрей хотел высказать свои соображения и свой план, но Кутузов прервал совет и предложил всем разойтись. Ночью Болконский думает о завтрашнем сражении и о своём решающем участии в нем. Он хочет славы и готов отдать за неё все: «Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно».

Наутро, как только солнце вышло из тумана, Наполеон дал знак начинать сражение - это был день годов­щины его коронования, и он был счастлив и уверен в себе. Кутузов же выглядел мрачным - он сразу заметил, что в войсках союзников начинается путаница. Перед сражением император спрашивает у Куту­зова, почему не начинается сражение, и слышит от старого главнокомандующего: «Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу». Очень скоро русские войска, обнаружив неприя­теля намного ближе, чем предполагали, расстраивают ряды и бегут. Кутузов требует остановить их, и князь Андрей со знаменем в руках бросается вперёд, увлекая за собой батальон. Почти сразу его ранят, он падает и видит над собой высокое небо с тихо ползущими по нему облаками. Все его прежние мечты о славе кажутся ему ничтожными; ничтожным и мелким кажется ему и его кумир, Наполеон, объезжающий поле боя после того, как французы наголову разбили союзников. «Вот прекрасная смерть», - говорит Наполеон, глядя на Болконского. Убедившись, что Болконский ещё жив, Наполеон приказывает отнести его на перевя­зочный пункт. В числе безнадёжных раненых князь Андрей был оставлен на попечение жителей.
Том второй

Николай Ростов приезжает в отпуск домой; Денисов едет с ним. Ростов везде - и дома, и знакомыми, то есть всей Москвой - принят как герой; он сближается с Долоховым (и становится одним из его секундантов на дуэли с Безуховым). Долохов делает предложение Соне, но та, влюблённая в Николая, отказывает; на прощальной пирушке, устроенной Долоховым для своих друзей перед отъездом в армию, он обыгрывает Ростова (по-видимому, не вполне честно) на крупную сумму, как бы мстя ему за Сонин отказ.

В доме Ростовых царит атмосфера влюбленности и веселья, создаваемая прежде всего Наташей. Она прекрасно поёт, танцует (на балу у Иогеля, учителя танцев, Наташа танцует мазурку с Денисовым, что вызы­вает общее восхищение). Когда Ростов после проигрыша возвращается домой в угнетённом состоянии, он слышит пение Наташи и забывает обо всем - о проигрыше, о Долохове: «все это вздор <...> а вот оно - настоящее». Николай признается отцу в проигрыше; когда удаётся собрать нужную сумму, он уезжает в армию. Денисов, восхищённый Наташей, просит её руки, получает отказ и уезжает.

В Лысых Горах в декабре 1805 г. побывал князь Василий с младшим сыном - Анатолем; цель Курагина состояла в том, чтобы женить своего беспутного сына на богатой наследнице - княжне Марье. Княжну необычайно взволновал приезд Анатоля; старый князь не хотел этого брака - он не любил Курагиных и не хотел расставаться с дочерью. Случайно княжна Марья замечает Анатоля, обнимающего её компа­ньонку-француженку, m-lle Бурьен; к радости своего отца, она отказывает Анатолю.

После Аустерлицкого сражения старый князь получает письмо от Кутузова, в котором сказано, что князь Андрей «пал героем, достойным своего отца и своего отечества». Там же говорится, что среди убитых Болкон­ский не обнаружен; это позволяет надеяться, что князь Андрей жив. Между тем княгиня Лиза, жена Андрея, должна родить, и в самую ночь родов возвращается Андрей. Княгиня Лиза умирает; на её мёртвом лице Болконский читает вопрос: «Что вы со мной сделали?» - чувство вины перед покойной женой более не оставляет его.

Пьера Безухова мучает вопрос о связи его жены с Долоховым: намёки знакомых и анонимное письмо посто­янно возбуждают этот вопрос. На обеде в московском Английском клубе, устроенном в честь Багратиона, между Безуховым и Долоховым вспыхивает ссора; Пьер вызывает Долохова на дуэль, на которой он (не умеющий стрелять и никогда не державший прежде пистолета в руках) ранит своего противника. После тяжёлого объяснения с Элен Пьер уезжает из Москвы в Петербург, оставив ей доверен­ность на управление своими великорусскими имениями (что составляет большую часть его состояния).

По дороге в Петербург Безухов останавливается на почтовой станции в Торжке, где знакомится с известным масоном Осипом Алексеевичем Баздеевым, который наставляет его - разочарованного, растерянного, не знающего, как и зачем жить дальше, - и даёт ему рекомендательное письмо к одному из петербургских масонов. По приезде Пьер вступает в масонскую ложу: он в восторге от открывшейся ему истины, хотя сам ритуал посвящения в масоны его несколько смущает. Преисполненный желания делать добро ближним, в частности своим крестьянам, Пьер едет в свои имения в Киевской губернии. Там он очень рьяно присту­пает к реформам, но, не имея «практической цепкости», оказывается вполне обманутым своим управля­ющим.

Возвращаясь из южного путешествия, Пьер навещает своего друга Болконского в его имении Богучарово. Князь Андрей после Аустерлица твёрдо решил нигде не служить (чтобы отделаться от действительной службы, он принял должность по сбору ополчения под началом своего отца). Все его заботы замыкаются на сыне. Пьер замечает «потухший, мёртвый взгляд» своего друга, его отрешённость. Энтузиазм Пьера, его новые взгляды резко контрастируют со скептическим настроением Болконского; князь Андрей полагает, что ни школы, ни больницы для крестьян не нужны, а отменить крепостное право нужно не для крестьян - они привыкли к нему, - а для помещиков, которых развращает неограниченная власть над другими людьми. Когда друзья отправляются в Лысые Горы, к отцу и сестре князя Андрея, между ними происходит разговор (на пароме во время переправы): Пьер излагает князю Андрею свои новые взгляды («мы живём не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там, во всем»), и Болконский впервые после Аустерлица видит «высокое, вечное небо»; «что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно проснулось в его душе». Пока Пьер был в Лысых Горах, он наслаждался близкими, дружескими отношениями не только с князем Андреем, но и со всеми его родными и домашними; для Болконского со встречи с Пьером нача­лась (внутренне) новая жизнь.

Возвратившись из отпуска в полк, Николай Ростов почувствовал себя как дома. Все было ясно, заранее известно; правда, нужно было думать о том, чем кормить людей и лошадей, - от голода и болезней полк потерял почти половину людей. Денисов решается отбить транспорт с продовольствием, назначенный пехот­ному полку; вызванный в штаб, он встречает там Телянина (в должности обер-провиантмейстера), избивает его и за это должен предстать перед судом. Воспользовавшись тем, что он был легко ранен, Денисов отправ­ляется в госпиталь. Ростов навещает Денисова в госпитале - его поражает вид больных солдат, лежащих на соломе и на шинелях на полу, запах гниющего тела; в офицерских палатах он встречает Тушина, потеряв­шего руку, и Денисова, который после некоторых уговоров соглашается подать государю просьбу о помило­вании.

С этим письмом Ростов отправляется в Тильзит, где происходит свидание двух императоров - Александра и Наполеона. На квартире Бориса Друбецкого, зачисленного в свиту русского императора, Николай видит вчерашних врагов - французских офицеров, с которыми охотно общается Друбецкой. Все это - и неожи­данная дружба обожаемого царя с вчерашним узурпатором Бонапартом, и свободное дружеское общение свитских офицеров с французами - все раздражает Ростова. Он не может понять, зачем нужны были сражения, оторванные руки и ноги, если императоры так любезны друг с другом и награждают друг друга и солдат неприятельских армий высшими орденами своих стран. Случайно ему удаётся передать письмо с просьбой Денисова знакомому генералу, а тот отдаёт его царю, но Александр отказывает: «закон сильнее меня». Страшные сомнения в душе Ростова кончаются тем, что он убеждает знакомых офицеров, как и он, недовольных миром с Наполеоном, а главное - себя в том, что государь знает лучше, что нужно делать. А «наше дело - рубиться и не думать», - говорит он, заглушая свои сомнения вином.

Те предприятия, которые затеял у себя Пьер и не смог довести ни до какого результата, были исполнены князем Андреем. Он перевёл триста душ в вольные хлебопашцы (т. е. освободил от крепостной зависи­мости) ; заменил барщину оброком в других имениях; крестьянских детей начали учить грамоте и т. д. Весной 1809 г. Болконский поехал по делам в рязанские имения. По дороге он замечает, как все вокруг зелено и солнечно; только огромный старый дуб «не хотел подчиняться обаянию весны» - князю Андрею в лад с видом этого корявого дуба кажется, что жизнь его кончена.

По опекунским делам Болконскому нужно увидеться с Ильёй Ростовым - уездным предводителем дворян­ства, и князь Андрей едет в Отрадное, имение Ростовых. Ночью князь Андрей слышит разговор Наташи и Сони: Наташа полна восторга от прелести ночи, и в душе князя Андрея «поднялась неожиданная путаница молодых мыслей и надежд». Когда - уже в июле - он проезжал ту самую рощу, где видел старый корявый дуб, тот преобразился: «сквозь столетнюю жёсткую кору пробились без сучков сочные молодые листья». «Нет, жизнь не кончена в тридцать один год», - решает князь Андрей; он едет в Петербург, чтобы «принять деятельное участие в жизни».

В Петербурге Болконский сближается со Сперанским - государственным секретарем, близким к импера­тору энергичным реформатором. К Сперанскому князь Андрей испытывает чувство восхищения, «похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарте». Князь становится членом комиссии составления воин­ского устава. В это время Пьер Безухов тоже живёт в Петербурге - он разочаровался в масонстве, прими­рился (внешне) со своей женой Элен; в глазах света он - чудак и добрый малый, но в душе его продолжа­ется «трудная работа внутреннего развития».

Ростовы тоже оказываются в Петербурге, т. к. старый граф, желая поправить денежные дела, приезжает в столицу искать места службы. Берг делает предложение Вере и женится на ней. Борис Друбецкой, уже близкий человек в салоне графини Элен Безуховой, начинает ездить к Ростовым, не в силах устоять перед обаянием Наташи; в разговоре с матерью Наташа признается, что не влюблена в Бориса и не собирается выходить за него замуж, но ей нравится, что он ездит. Графиня поговорила с Друбецким, и тот перестал бывать у Ростовых.

В канун Нового года должен быть бал у екатерининского вельможи. Ростовы тщательно готовятся к балу; на самом балу Наташа испытывает страх и робость, восторг и волнение. Князь Андрей приглашает её танце­вать, и «вино её прелести ударило ему в голову»: после бала ему кажутся незначительными его занятия в комиссии, речь государя в Совете, деятельность Сперанского. Он делает предложение Наташе, и Ростовы принимают его, но по условию, поставленному старым князем Болконским, свадьба может состояться только через год. На этот год Болконский уезжает за границу.

Николай Ростов приезжает в отпуск в Отрадное. Он пытается привести в порядок хозяйственные дела, пыта­ется проверить счета приказчика Митеньки, но из этого ничего не выходит. В середине сентября Николай, старый граф, Наташа и Петя со сворой собак и свитой охотников выезжают на большую охоту. Вскоре к ним присоединяется их дальний родственник и сосед («дядюшка»). Старый граф со своими слугами пропустил волка, за что ловчий Данило его обругал, как бы забыв, что граф его барин. В это время на Николая вышел другой волк, и собаки Ростова его взяли. Позже охотники встретили охоту соседа - Илагина; собаки Илагина, Ростова и дядюшки погнали зайца, но взял его дядюшкин кобель Ругай, что привело в восхищение дядюшку. Затем Ростов с Наташей и Петей едут к дядюшке. После ужина дядюшка стал играть на гитаре, а Наташа пошла плясать. Когда они возвращались в Отрадное, Наташа призналась, что никогда уже не будет так счастлива и спокойна, как теперь.

Наступили святки; Наташа томится от тоски по князю Андрею - на короткое время её, как и всех, развлекает поездка ряжеными к соседям, но мысль о том, что «даром пропадает её лучшее время», мучает её. Во время святок Николай особенно остро почувствовал любовь к Соне и объявил о ней матери и отцу, но их этот разговор очень расстроил: Ростовы надеялись, что их имущественные обстоятельства поправит женитьба Николая на богатой невесте. Николай возвращается в полк, а старый граф с Соней и Наташей уезжает в Москву.

Старый Болконский тоже живёт в Москве; он заметно постарел, стал раздражительнее, отношения с дочерью испортились, что мучает и самого старика, и в особенности княжну Марью. Когда граф Ростов с Наташей приезжают к Болконским, те принимают Ростовых недоброжелательно: князь - с расчётом, а княжна Марья - сама страдая от неловкости. Наташу это больно ранит; чтобы её утешить, Марья Дмитри­евна, в доме которой Ростовы остановились, взяла ей билет в оперу. В театре Ростовы встречают Бориса Друбецкого, теперь жениха Жюли Карагиной, Долохова, Элен Безухову и её брата Анатоля Курагина. Наташа знакомится с Анатолем. Элен приглашает Ростовых к себе, где Анатоль преследует Наташу, говорит ей о своей любви к ней. Он тайком посылает ей письма и собирается похитить её, чтобы тайно венчаться (Анатоль уже был женат, но этого почти никто не знал).

Похищение не удаётся - Соня случайно узнает о нем и признается Марье Дмитриевне; Пьер рассказывает Наташе, что Анатоль женат. Приехавший князь Андрей узнает об отказе Наташи (она прислала письмо княжне Марье) и о её романе с Анатолем; он через Пьера возвращает Наташе её письма. Когда Пьер приез­жает к Наташе и видит её заплаканное лицо, ему становится жалко её и вместе с тем он неожиданно для себя говорит ей, что если бы он был «лучший человек в мире», то «на коленях просил бы руки и любви» её. В слезах «умиления и счастья» он уезжает.
Том третий

В июне 1812 г. начинается война, Наполеон становится во главе армии. Император Александр, узнав, что неприятель перешёл границу, посылает к Наполеону генерал-адъютанта Балашева. Четыре дня Балашев проводит у французов, которые не признают за ним того важного значения, которое он имел при русском дворе, и наконец Наполеон принимает его в том самом дворце, из которого отправлял его русский импе­ратор. Наполеон слушает только себя, не замечая, что часто впадает в противоречия.

Князь Андрей хочет найти Анатоля Курагина и вызвать его на дуэль; для этого он едет в Петербург, а потом в Турецкую армию, где служит при штабе Кутузова. Когда Болконский узнает о начале войны с Наполеоном, он просит перевода в Западную армию; Кутузов даёт ему поручение к Барклаю де Толли и отпускает его. По дороге князь Андрей заезжает в Лысые Горы, где внешне все по-прежнему, но старый князь очень раздражён на княжну Марью и заметно приближает к себе m-lle Bourienne. Между старым князем и Андреем происходит тяжёлый разговор, князь Андрей уезжает.

В Дрисском лагере, где находилась главная квартира русской армии, Болконский застаёт множество противо­борствующих партий; на военном совете он окончательно понимает, что нет никакой военной науки, а все решается «в рядах». Он просит у государя разрешения служить в армии, а не при дворе.

Павлоградский полк, в котором по-прежнему служит Николай Ростов, уже ротмистр, отступает из Польши к русским границам; никто из гусар не думает о том, куда и зачем идут. 12 июля один из офицеров рассказы­вает в присутствии Ростова про подвиг Раевского, который вывел на Салтановскую плотину двух сыновей и с ними рядом пошёл в атаку; история эта вызывает у Ростова сомнения: он не верит рассказу и не видит смысла в подобном поступке, если это и было на самом деле. На следующий день при местечке Островне эскадрон Ростова ударил на французских драгун, теснивших русских улан. Николай взял в плен француз­ского офицера «с комнатным лицом» - за это он получил Георгиевский крест, но сам он никак не мог понять, что смущает его в этом так называемом подвиге.

Ростовы живут в Москве, Наташа очень больна, к ней ездят доктора; в конце петровского поста Наташа решает говеть. 12 июля, в воскресенье, Ростовы поехали к обедне в домашнюю церковь Разумовских. На Наташу очень сильное впечатление производит молитва («Миром Господу помолимся»). Она посте­пенно возвращается к жизни и даже вновь начинает петь, чего она уже давно не делала. Пьер привозит Ростовым воззвание государя к москвичам, все растроганы, а Петя просит, чтобы ему разрешили пойти на войну. Не получив разрешения, Петя решает на следующий день пойти встречать государя, приезжаю­щего в Москву, чтобы выразить ему своё желание служить отечеству.

В толпе москвичей, встречающих царя, Петю чуть не задавили. Вместе с другими он стоял перед Кремлев­ским дворцом, когда государь вышел на балкон и начал бросать народу бисквиты - один бисквит достался Пете. Вернувшись домой, Петя решительно объявил, что непременно пойдёт на войну, и старый граф на следующий день поехал узнавать, как бы пристроить Петю куда-нибудь побезопаснее. На третий день пребывания в Москве царь встретился с дворянством и купечеством. Все были в умилении. Дворянство жерт­вовало ополчение, а купцы - деньги.

Старый князь Болконский слабеет; несмотря на то что князь Андрей в письме сообщал отцу, что французы уже у Витебска и что пребывание его семьи в Лысых Горах небезопасно, старый князь заложил в своём имении новый сад и новый корпус. Князь Николай Андреевич посылает управляющего Алпатыча в Смоленск с поручениями, тот, приехав в город, останавливается на постоялом дворе, у знакомого хозяина - Ферапонтова. Алпатыч передаёт губернатору письмо от князя и слышит совет ехать в Москву. Начинается бомбардировка, а потом и пожар Смоленска. Ферапонтов, ранее не желавший и слышать об отъезде, неожиданно начинает раздавать солдатам мешки с продовольствием: «Тащи все, ребята! <...> Решилась! Расея!» Алпатыч встречает князя Андрея, и тот пишет сестре записку, предлагая срочно уезжать в Москву.

Для князя Андрея пожар Смоленска «был эпохой» - чувство озлобления против врага заставляло его забы­вать своё горе. Его называли в полку «наш князь», любили его и гордились им, и он был добр и кроток «со своими полковыми». Его отец, отправив домашних в Москву, решил остаться в Лысых Горах и защищать их «до последней крайности»; княжна Марья не соглашается уехать вместе с племянниками и остаётся с отцом. После отъезда Николушки со старым князем случается удар, и его перевозят в Богуча­рово. Три недели разбитый параличом князь лежит в Богучарове, наконец он умирает, перед смертью попросив прощения у дочери.

Княжна Марья после похорон отца собирается выехать из Богучарова в Москву, но богучаровские крестьяне не хотят выпускать княжну. Случайно в Богучарове оказывается Ростов, легко усмиривший мужиков, и княжна может уехать. И она, и Николай думают о воле провидения, устроившей их встречу.

Когда Кутузов назначается главнокомандующим, он призывает князя Андрея к себе; тот прибывает в Царево-Займище, на главную квартиру. Кутузов с сочувствием выслушивает известие о кончине старого князя и предлагает князю Андрею служить при штабе, но Болконский просит разрешения остаться в полку. Денисов, тоже прибывший на главную квартиру, спешит изложить Кутузову план партизанской войны, но Кутузов слушает Денисова (как и доклад дежурного генерала) явно невнимательно, как бы «своею опыт­ностью жизни» презирая все то, что ему говорилось. И князь Андрей уезжает от Кутузова совершенно успо­коенный. «Он понимает, - думает Болконский о Кутузове, - что есть что-то сильнее и значительнее его воли, - это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение <...> А главное - это то, что он русский».

Это же он говорит перед Бородинским сражением Пьеру, приехавшему, чтобы видеть сражение. «Пока Россия была здорова, ей мог служить чужой и был прекрасный министр, но как только она в опасности, нужен свой, родной человек», - объясняет Болконский назначение Кутузова главнокомандующим вместо Барклая. Во время сражения князь Андрей смертельно ранен; его приносят в палатку на перевязочный пункт, где он на соседнем столе видит Анатоля Курагина - тому ампутируют ногу. Болконский охвачен новым чувством - чувством сострадания и любви ко всем, в том числе и к врагам своим.

Появлению Пьера на Бородинском поле предшествует описание московского общества, где отказались гово­рить по-французски (и даже берут штраф за французское слово или фразу), где распространяются растоп­чинские афишки, с их псевдонародным грубым тоном. Пьер чувствует особенное радостное «жертвенное» чувство: «все вздор в сравнении с чем-то», чего Пьер не мог уяснить себе. По дороге к Бородину он встречает ополченцев и раненых солдат, один из которых говорит: «Всем народом навалиться хотят». На поле Боро­дина Безухов видит молебен перед Смоленской чудотворной иконой, встречает некоторых своих знакомых, в том числе Долохова, который просит прощения у Пьера.

Во время сражения Безухов оказался на батарее Раевского. Солдаты вскоре привыкают к нему, называют его «наш барин»; когда кончаются заряды, Пьер вызывается принести новых, но не успел он дойти до зарядных ящиков, как раздался оглушительный взрыв. Пьер бежит на батарею, где уже хозяйничают французы; французский офицер и Пьер одновременно хватают друг друга, но пролетавшее ядро заставляет их разжать руки, а подбежавшие русские солдаты прогоняют французов. Пьера ужасает вид мёртвых и раненых; он уходит с поля сражения и три версты идёт по Можайской дороге. Он садится на обочину; через некоторое время трое солдат разводят поблизости костёр и зовут Пьера ужинать. После ужина они вместе идут к Можайску, по дороге встречают берейтора Пьера, который отводит Безухова к постоялому двору. Ночью Пьер видит сон, в котором с ним говорит благодетель (так он называет Баздеева); голос говорит, что надо уметь соединять в своей душе «значение всего». «Нет, - слышит Пьер во сне, - не соеди­нять, а сопрягать надо». Пьер возвращается в Москву.

Ещё два персонажа даны крупным планом во время Бородинского сражения: Наполеон и Кутузов. Нака­нуне сражения Наполеон получает из Парижа подарок от императрицы - портрет сына; он приказывает вынести портрет, чтобы показать его старой гвардии. Толстой утверждает, что распоряжения Наполеона перед Бородинским сражением были ничуть не хуже всех других его распоряжений, но от воли француз­ского императора ничего не зависело. Под Бородином французская армия потерпела нравственное пора­жение - это и есть, по Толстому, важнейший результат сражения.

Кутузов во время боя не делал никаких распоряжений: он знал, что решает исход сражения «неуловимая сила, называемая духом войска», и он руководил этой силой, «насколько это было в его власти». Когда флигель-адъютант Вольцоген приезжает к главнокомандующему с известием от Барклая, что левый фланг расстроен и войска бегут, Кутузов яростно нападает на него, утверждая, что неприятель всюду отбит и что завтра будет наступление. И это настроение Кутузова передаётся солдатам.

После Бородинского сражения русские войска отступают к Филям; главный вопрос, который обсуждают военачальники, это вопрос о защите Москвы. Кутузов, понимающий, что Москву защищать нет никакой возможности, отдаёт приказ об отступлении. В то же время Растопчин, не понимая смысла происходящего, приписывает себе руководящее значение в оставлении и пожаре Москвы - то есть в событии, которое не могло совершиться по воле одного человека и не могло не совершиться в тогдашних обстоятельствах. Он советует Пьеру уезжать из Москвы, напоминая ему его связь с масонами, отдаёт толпе на растерзание купеческого сына Верещагина и уезжает из Москвы. В Москву вступают французы. Наполеон стоит на Поклонной горе, ожидая депутации бояр и разыгрывая в своём воображении великодушные сцены; ему докладывают, что Москва пуста.

Накануне оставления Москвы у Ростовых шли сборы к отъезду. Когда подводы были уже уложены, один из раненых офицеров (накануне несколько раненых были приняты Ростовыми в дом) попросил разрешения отправиться с Ростовыми на их подводе дальше. Графиня вначале возражала - ведь пропадало последнее состояние, - но Наташа убедила родителей отдать все подводы раненым, а большую часть вещей оставить. В числе раненых офицеров, которые ехали с Ростовыми из Москвы, был и Андрей Болконский. В Мытищах, во время очередной остановки, Наташа вошла в комнату, где лежал князь Андрей. С тех пор она на всех отдыхах и ночлегах ухаживала за ним.

Пьер не уехал из Москвы, а ушел из своего дома и стал жить в доме вдовы Баздеева. ещё до поездки в Боро­дино он узнал от одного из братьев-масонов, что в Апокалипсисе предсказано нашествие Наполеона; он стал вычислять значение имени Наполеона («зверя» из Апокалипсиса), и число это было равно 666; та же сумма получалась из числового значения его имени. Так Пьеру открылось его предназначение - убить Наполеона. Он остаётся в Москве и готовится к великому подвигу. Когда французы вступают в Москву, в дом Баздеева приходит офицер Рамбаль со своим денщиком. Безумный брат Баздеева, живший в том же доме, стреляет в Рамбаля, но Пьер вырывает у него пистолет. Во время обеда Рамбаль откровенно рассказывает Пьеру о себе, о своих любовных похождениях; Пьер рассказывает французу историю своей любви к Наташе. Наутро он отправляется в город, уже не очень веря своему намерению убить Наполеона, спасает девочку, вступается за армянское семейство, которое грабят французы; его арестовывает отряд французских улан.
Том четвёртый

Петербургская жизнь, «озабоченная только призраками, отражениями жизни», шла по-старому. У Анны Павловны Шерер был вечер, на котором читалось письмо митрополита Платона государю и обсуждалась болезнь Элен Безуховой. На другой день было получено известие об оставлении Москвы; через некоторое время прибыл от Кутузова полковник Мишо с известием об оставлении и пожаре Москвы; во время разго­вора с Мишо Александр сказал, что он сам встанет во главе своего войска, но не подпишет мира. Между тем Наполеон присылает к Кутузову Лористона с предложением мира, но Кутузов отказывается от «какой бы то ни было сделки». Царь требует наступательных действий, и, несмотря на нежелание Кутузова, Тарутин­ское сражение было дано.

Осенней ночью Кутузов получает известие о том, что французы ушли из Москвы. До самого изгнания врага из пределов России вся деятельность Кутузова имеет целью только удерживать войска от бесполезных наступлений и столкновений с гибнущим врагом. Армия французов тает при отступлении; Кутузов по дороге из Красного на главную квартиру обращается к солдатам и офицерам: «Пока они были сильны, мы себя не жалели, а теперь их и пожалеть можно. Тоже и они люди». Против главнокомандующего не прекращаются интриги, и в Вильне государь выговаривает Кутузову за его медлительность и ошибки. Тем не менее Кутузов награждён Георгием I степени. Но в предстоящей кампании - уже за пределами России - Кутузов не нужен. «Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер».

Николай Ростов отправляется за ремонтом (покупать лошадей для дивизии) в Воронеж, где встречает княжну Марью; у него опять появляются мысли о женитьбе на ней, но его связывает обещание, данное им Соне. Неожиданно он получает письмо от Сони, в котором та возвращает ему его слово (письмо было написано по настоянию графини). Княжна Марья, узнав, что её брат находится в Ярославле, у Ростовых, едет к нему. Она видит Наташу, её горе и чувствует близость между собой и Наташей. Брата она застаёт в том состоянии, когда он уже знает, что умрёт. Наташа поняла смысл того перелома, который произошёл в князе Андрее незадолго до приезда сестры: она говорит княжне Марье, что князь Андрей «слишком хорош, он не может жить». Когда князь Андрей умер, Наташа и княжна Марья испытывали «благоговейное умиление» перед таинством смерти.

Арестованного Пьера приводят на гауптвахту, где он содержится вместе с другими задержанными; его допра­шивают французские офицеры, потом он попадает на допрос к маршалу Даву. Даву был известен своей жестокостью, но когда Пьер и французский маршал обменялись взглядами, они оба смутно почувствовали, что они братья. Этот взгляд спас Пьера. Его вместе с другими отвели к месту казни, где французы расстре­ляли пятерых, а Пьера и остальных пленных отвели в барак. Зрелище казни страшно подействовало на Безухова, в душе его «все завалилось в кучу бессмысленного сора». Сосед по бараку (его звали Платон Каратаев) накормил Пьера и своей ласковой речью успокоил его. Пьер навсегда запомнил Каратаева как олицетворение всего «русского доброго и круглого». Платон шьёт французам рубахи и несколько раз заме­чает, что и среди французов разные люди бывают. Партию пленных выводят из Москвы, и вместе с отступа­ющей армией они идут по Смоленской дороге. Во время одного из переходов Каратаев заболевает и его убивают французы. После этого Безухову на привале снится сон, в котором он видит шар, поверхность кото­рого состоит из капель. Капли движутся, перемещаются; «вот он, Каратаев, разлился и исчез», - снится Пьеру. Наутро отряд пленных был отбит русскими партизанами.

Денисов, командующий партизанским отрядом, собирается, соединившись с небольшим отрядом Долохова, напасть на большой французский транспорт с русскими пленными. От немецкого генерала, начальника боль­шого отряда, прибывает посланный с предложением присоединиться для совместных действий против фран­цузов. Этот посланный был Петя Ростов, оставшийся на день в отряде Денисова. Петя видит, как возвраща­ется в отряд Тихон Щербатый, мужик, ходивший «брать языка» и избежавший погони. Приезжает Долохов и вместе с Петей Ростовым едет на разведку к французам. Когда Петя возвращается в отряд, он просит казака наточить ему саблю; он почти засыпает, и ему снится музыка. Наутро отряд нападает на французский транспорт, и во время перестрелки Петя погибает. Среди отбитых пленных был Пьер.

После освобождения Пьер находится в Орле - он болен, сказываются физические лишения, испы­танные им, но душевно он чувствует никогда прежде не испытанную им свободу. Он узнает о смерти своей жены, о том, что князь Андрей ещё месяц после ранения был жив. Приехав в Москву, Пьер едет к княжне Марье, где встречает Наташу. После смерти князя Андрея Наташа замкнулась в своём горе; из этого состо­яния её выводит известие о гибели Пети. Она три недели не отходит от матери, и только она может облег­чить горе графини. Когда княжна Марья уезжает в Москву, Наташа по настоянию отца едет с нею. Пьер обсуждает с княжной Марьей возможность счастья с Наташей; в Наташе тоже просыпается любовь к Пьеру.
Эпилог

Прошло семь лет. Наташа в 1813 г. выходит за Пьера. Старый граф Ростов умирает. Николай выходит в отставку, принимает наследство - долгов оказывается вдвое больше, чем имения. Он вместе с матерью и Соней поселяется в Москве, в скромной квартире. Встретив княжну Марью, он пытается быть с ней сдер­жанным и сухим (ему неприятна мысль о женитьбе на богатой невесте), но между ними происходит объяс­нение, и осенью 1814 г. Ростов женится на княжне Болконской. Они переезжают в Лысые Горы; Николай умело ведёт хозяйство и вскоре расплачивается с долгами. Соня живёт в его доме; «она, как кошка, прижи­лась не к людям, а к дому».

В декабре 1820 г. Наташа с детьми гостит у брата. Ждут приезда Пьера из Петербурга. Приезжает Пьер, привозит всем подарки. В кабинете между Пьером, Денисовым (он тоже гостит у Ростовых) и Николаем происходит разговор, Пьер - член тайного общества; он говорит о дурном правительстве и необходимости перемен. Николай не соглашается с Пьером и говорит, что не может принять тайного общества. Во время разговора присутствует Николенька Болконский - сын князя Андрея. Ночью ему снится, что он вместе с дядей Пьером, в касках, как в книге Плутарха, идут впереди огромного войска. Николенька просыпается с мыслями об отце и о грядущей славе.

197. Вся Москва только и говорит, что о войне. Один из моих двух братьев уже за границей, другой с гвардией, которая выступает в поход к границе. Наш милый государь оставляет Петербург и, как предполагают, намерен сам подвергнуть свое драгоценное существование случайностям войны. Дай Бог, чтобы корсиканское чудовище, которое возмущает спокойствие Европы, было низвергнуто ангелом, которого всемогущий в своей благости поставил над нами повелителем. Не говоря уже о моих братьях, эта война лишила меня одного из отношений, самых близких моему сердцу. Я говорю о молодом Николае Ростове, который, при своем энтузиазме, не мог переносить бездействия и оставил университет, чтобы поступить в армию. Признаюсь вам, милая Мари, что, несмотря на его чрезвычайную молодость, отъезд его в армию был для меня большим горем. В молодом человеке, о котором я говорила вам прошлым летом, столько благородства, истинной молодости, которую встречаешь так редко в наш век между нашими двадцатилетними стариками! У него особенно так много откровенности и сердца. Он так чист и полон поэзии, что мои отношения к нему, при всей мимолетности своей, были одною из самых сладостных отрад моего бедного сердца, которое уже так много страдало. Я вам расскажу когда-нибудь наше прощание и всё, что говорилось при прощании. Все это еще слишком свежо… Ах! милый друг, вы счастливы, что не знаете этих жгучих наслаждений, этих жгучих горестей. Вы счастливы, потому что последние обыкновенно сильнее первых. Я очень хорошо знаю, что граф Николай слишком молод для того, чтобы сделаться для меня чем-нибудь, кроме как другом. Но эта сладкая дружба, эти столь поэтические и столь чистые отношения были потребностью моего сердца. Но довольно об этом. Главная новость, занимающая всю Москву, – смерть старого графа Безухова и его наследство. Представьте себе, три княжны получили какую-то малость, князь Василий ничего, а Пьер – наследник всего и, сверх того, признан законным сыном и потому графом Безуховым и владельцем самого огромного состояния в России. Говорят, что князь Василий играл очень гадкую роль во всей этой истории и что он уехал в Петербург очень сконфуженный. Признаюсь вам, я очень плохо понимаю все эти дела по духовным завещаниям; знаю только, что с тех пор как молодой человек, которого мы все знали под именем просто Пьера, сделался графом Безуховым и владельцем одного из лучших состояний России, – я забавляюсь наблюдениями над переменой тона маменек, у которых есть дочери-невесты, и самих барышень в отношении к этому господину, который (в скобках будь сказано) всегда казался мне очень ничтожным. Так как уже два года все забавляются тем, чтобы приискивать мне женихов, которых я большею частью не знаю, то брачная хроника Москвы делает меня графинею Безуховой. Но вы понимаете, что я нисколько этого не желаю. Кстати о браках. Знаете ли вы, что недавно всеобщая тетушка Анна Михайловна доверила мне, под величайшим секретом, замысел устроить ваше супружество. Это ни более, ни менее, как сын князя Василия, Анатоль, которого хотят пристроить, женив его на богатой и знатной девице, и на вас пал выбор родителей. Я не знаю, как вы посмотрите на это дело, но я сочла своим долгом предуведомить вас. Он, говорят, очень хорош и большой повеса. Вот все, что я могла узнать о нем.

В 1911 году был написан первый том романа «В поисках утраченного времени» («A la recherche du temps perdu»). Пруст пытается пристроить его в издательства, но безуспешно, везде он получает отказы, его необычное произведение встречают с недоумением и раздражением. Он уговаривает опубликовать книгу за его счет. И вот осенью 1913 года первый том - «В сторону Сванна» («Du côté de chez Swann») выходит из печати. Книга почти не была замечена. Второй том - «Под сенью девушек в цвету» («А l"ombre des jeunes filles en fleur») издан в 1918 году. В следующем году роман получает Гонкуровскую премию; Пруст становится известным, а вскоре и знаменитым писателем. Тем временем выходят следующие части огромного произведения: «Сторона Германтов» («Le côté de Guermantes», 1920–1921), «Содом и Гоморра» («Sodome et Gomorrhe», 1921–1922), посмертно - «Пленница» («La prisonnière», 1924), «Беглянка» («La fugitive», 1925), «Найденное время» («Le temps retrouvé», 1927). Всего в романе 7 частей, выходивших в 15 книгах.

Даже мельчайшие факты бедной событиями, однотонной жизни Марселя Пруста отразились в его романе, который был самым крупным ее событием, почти единственным содержанием последних 16 лет жизни, и который стал беспрецедентным в истории литературы произведением, вступившим, так сказать, в единоборство с жизнью, попытавшимся жизнь подлинную, реальную заменить рассказом о ней.

Огромное творение Марселя Пруста воспринимается прежде всего как форма существования его создателя, как единственная доступная ему и полностью его устраивающая форма практического действия. Чем ближе конец книги, тем яснее выражена мысль о преимуществах искусства перед жизнью («истинная жизнь, единственная жизнь - это литература», а «истинное искусство - это искусство, которое улавливает реальность удаляющейся от нас нашей жизни»).

Легко понять «личные» причины такого именно отношения к искусству. Для Марселя Пруста, когда он работал над романом, жизнь с каждым месяцем становилась прошлым, а время бежало все быстрее. Бесконечная ткань повествования кажется единственным доступным писателю средством замедлить бег времени, «поймать» его в тех гигантских сетях слов, которые раскидывает писатель. Пруст не создает роман в обычном смысле - он живет, творя, словно идет вслед за тем потоком воспоминаний и рассуждений, который изливается из человека, превратившегося в источник слов. Пруст кажется графоманом - он был жертвой. Так укреплялось его убеждение: «Человек - это существо, которое не может выйти из себя».

Однако ограничиться только таким объяснением нельзя. Ведь Пруст не писал «как птица поет», хотя впечатление стихийного возникновения романа и может сложиться. Сам Пруст настаивал на том, что «композиция романа жесткая (rigoureuse)». Можно согласиться с теми комментаторами Пруста, которые считают, что последняя, итоговая часть его романа была написана в начале работы над произведением. Заслуживает внимания то обстоятельство, что Пруст начинал свой труд с «Сент-Бёва», с теоретического исследования, с выработки метода, т. е. с действий, противоположных какой бы то ни было стихийности. А закончил итоговой книгой «Найденное время», в которой опять прямо высказал и развернул свои литературные взгляды, очень близкие тому, что сказано было в работе «Против Сент-Бёва».

«В поисках утраченного времени» занимает вполне определенное место в литературной борьбе начала XX века. Это место определялось осознанной позицией Пруста и теми принципами, которые он развивал и воплощал во всех своих произведениях. Противоречивое сочетание Бальзака как литературного авторитета с идеями, которые открывают книгу «Против Сент-Бёва» и кажутся несовместимыми с любой степенью принятия Бальзака («я все менее ценю разум», «наши лучшие минуты, когда мы вне реальности и вне настоящего времени» и т. п.), не должно восприниматься как свидетельство зыбкости эстетического кредо Пруста. Пруст был противоречив, но весьма определенен и достаточно последователен. Это особенно ярко сказалось на этапе работы над романом «В поисках утраченного времени», в котором выразилось характерное для Пруста постоянное его противоречие между стремлением «все перечувствовать», «напоить мысль из источника самой жизни» и стремлением «пригрезить свою жизнь, а не прожить ее», увидеть мир из «ковчега», создавать искусство, опираясь на творческие возможности памяти.

«В поисках утраченного времени» не только стихийное и непосредственное выражение личного опыта, фиксация свободного потока воспоминаний, руководимого лишь инстинктом, но и реализация обдуманного принципа, который вызревал в творчестве Пруста. Он вызревал и в недрах самого этого романа, который поэтому может показаться огромной «творческой лабораторией», одним из первых, зародышевых вариантов модернистского «романа в романе».

И строительные леса, и подсобные службы, и временные устройства сохранил писатель, погруженный в поиски утраченного времени и в поиски соответствующей этому занятию формы романа. В конгломерате, коим является это произведение Пруста, нашли свое место и рассуждения писателя об искусстве. Особенно в итоге, в «Найденном времени». Поскольку это итог, он и близок первоначальным идеям, с которыми Пруст приступил к своему произведению, и уже отличается от них. Отличается тем, что Бальзак уже не столь теперь звучит, как ранее, но резко усиливается ставшая преобладающей нота - «подлинная жизнь, единственная жизнь - литература», «все - в сознании, а не в объекте», «художник должен слушать лишь голос своего инстинкта».

Декларация этих субъективно-идеалистических тезисов сопровождается резкой и категорической отповедью реализму. Пруст пишет о «лживости так называемого реалистического искусства». Он с раздражением пишет о «различных литературных теориях, которые в один момент смутили и меня, - те именно, которые критика развивала в момент дела Дрейфуса и во время войны и которые вели к тому, чтобы «вывести художника из его башни слоновой кости» и изображать сюжеты не фривольные, не чувствительные, но могучие рабочие движения и… благородных интеллигентов, или героев». Поминает при этом Пруст Жана-Ришара Блока.

И в своем труде «Против Сент-Бёва» Пруст, обычно сдержанный в оценках, неоднократно писал с неодобрением, с раздражением о Ромене Роллане. Известно, что Роллан всю свою жизнь пытался вытащить искусство из эстетских «башен» и действительно воспевал «и благородных интеллигентов и героев». В этом-то ему и был близок Ж.-Р. Блок.

Таким образом, когда Пруст писал (в «Найденном времени»): «Истинному искусству нечего делать с такими воззваниями, оно свершается в молчании», - он не просто возводил в закон, в обязательное правило свой личный опыт, свой трагический и вынужденный болезнью способ работы. Пруст формулировал этот принцип под влиянием политической и литературной борьбы, в конкретной ситуации начала XX века.

Необходимо обратить внимание еще на одну особенность романа «В поисках утраченного времени». Рассказчик - подлинный знаток и ценитель искусства, он постоянно сообщает о своих пристрастиях, о пленивших его писателях, художниках, музыкантах. Из романа проистекает целая система художественных вкусов, переданных с таким увлечением и с такой чистосердечностью, что сомневаться в их автобиографичности невозможно. И сами эти авторитеты - писатель Бергот, художник Эльстир, композитор Вентейль - и манера их восприятия рассказчиком, их внутренней интерпретации таковы, что не остается сомнения: Прусту особенно импонировало такое искусство, которое точнее всего назвать импрессионистским. Он в восторге от живописи Эльстира, от «лучей света, словно разрушающих реальность», от искусства, в котором «факты жизни не принимаются в расчет», ибо они лишь повод «для проявления таланта». Искусство Эльстира научило рассказчика видеть красоту в «натюрмортах», в «самых обыденных вещах» - и сформулировало тот тип эстетики, который реализовался в романе самого Пруста. Рассказчик особенно поражен одной лишь музыкальной фразой Вентейля, и в смутности порожденных ею чувств он видит какой-то особенный мир, на который может намекать и литература, но тоже одной «фразой», одной нотой (такую «ноту» он видит у Т. Гарди и у Достоевского).

Таким образом, Марсель Пруст осознавал свое место в литературной борьбе и сам его определял. Сознательное неприятие реализма как метода и резко отрицательное отношение к прогрессивной эстетической мысли, к прогрессивной литературе формировали, естественно, искусство самого Пруста, уточняли его позицию, все более акцентируя убеждение: «все - в сознании».

Ну, а как же Бальзак?

«Все - в сознании». Но в сознании Пруста оказался огромный мир, разместившийся на 3100 с лишним страницах его романа. «Из чашки чаю», возбудившей воспоминания, выплывает «весь Комбре со своими окрестностями». В сознании Пруста оказалась и его собственная жизнь, и жизнь огромного числа, сотен лиц, и даже французского общества конца XIX - начала XX века. Вот тут-то мы и сталкиваемся с традицией критического реализма, устойчивой традицией от «Человеческой комедии» до «Современной истории», своеобразно продолжаемой и интерпретируемой Марселем Прустом. Пруст показывает, подобно Бальзаку, тот «механизм», который управляет жизнью салонов, показывает, как деньги правят миром, определяя место человека в обществе, создавая социальный «табель рангов». Психология множества выведенных им персонажей - это истинно социальная психология, определяемая общественной средой, классовой принадлежностью героя, установившимися в обществе взглядами и обычаями. Характерность, типичность Пруст улавливает нередко.

Вот, например, тетя - «провинциальная старая дама, которая покорно повиновалась своим непреодолимым маниям и злобе, рожденной безделием, но благодаря одному этому, никогда не думая о Людовике XIV, видела, что самые незначительные занятия ее дня… приобретают своей деспотичностью интерес, немного похожий на то, что Сен-Симон называл «механикой» жизни в Версале…». В Одетте Пруст изображает характерные черты «буржуазки», смешанные с чертами «кокотки». Речи министра и посла Норпуа были «полным собранием устаревших формул из языка, свойственного определенному занятию, определенному классу и определенной эпохе». Гигантские портреты Норпуа, Германтов, Вердюренов и некоторых других центральных персонажей романа - выполненные во всех оттенках, в тысячах подробностей социально-психологические характеристики, из которых можно извлечь множество сведений о парижских салонах конца XIX века, о быте и нравах тогдашней аристократии и богатых буржуа.

Да, искусство Пруста могло по-настоящему стать собой только тогда, когда жизнь ушла и осталось искать утерянное время, только тогда, когда вынашивавшаяся Прустом теоретическая формула смогла получить жизненную реализацию. Но искусство - это единственное средство нахождения утраченного времени. Обратившись к искусству, Пруст занимается поисками утраченного, но прожитого им времени, восстанавливает дотошно, кропотливо не какую иную, а реальную жизнь («все материалы произведения - моя прошлая жизнь»), вновь возвращается к ней, хотя бы и с помощью памяти. И приступая к роману, Пруст обещает появление «крайне реальной книги», обещает ни более, ни менее как рассказать о «нашей прошлой жизни в Комбре у двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции, в других местах, вспомнить места, людей, которых я знал, то, что мне о них рассказывали».

Таким образом, Пруст идет в общем по тому же кругу, который проходили импрессионисты, объявлявшие, что все во впечатлении, однако, во впечатлении от реального мира, а потому неудержно тяготевшие к объективной реальности как к питательному источнику искусства. В этом кругу размещаются, казалось бы, противоречащие одно другому свойства, идеи, пристрастия Пруста: «все - в сознании» и «все перечувствовать», обратившись к «источнику самой жизни», эстетизированное понимание Рёскина и невозможность оторваться от Бальзака как от самой реальности, редкая, уникальная наблюдательность и поверхностность завсегдатая салонов.

Память в таких условиях оказывается как бы основной или единственной жизнетворящей силой (реален лишь мир, раскрываемый ею, мир прошлого), а вместе с тем и силой творческой, подлинным началом искусства. Вот почему сам момент, когда «инстинктивная память» начинает действовать, изображается писателем как мгновение острейшего наслаждения: «в то же самое мгновение» «сладчайшее наслаждение» (вновь неизменное «plaisir») «овладело мною, само по себе, без причины». Это начало созидания, начало искусства - начало существования в понимании Марселя Пруста, поскольку «время», наконец, «найдено».

Марсель Пруст вырабатывает в своем огромном романе метод изображения реальности, которому стремится дать точное определение. Сами эти определения таковы, что можно считать метод Пруста по главному его признаку импрессионистическим. «Лишь грубое и ошибочное представление все помещает в объект, тогда как все в сознании», - пишет Пруст. Он все время говорит о превосходстве чувства над разумом, о преимуществах познания с помощью впечатления над познанием логическим. Лишь первое для него адекватно, второе же никакой гарантии истинности не дает. «Только впечатление - критерий истины. Впечатление для писателя - то же, что экспериментирование для ученого, с той разницей, что у ученого работа мысли предшествует, а у писателя идет следом». Творческий акт, по Прусту, прежде всего инстинктивен, это неожиданный порыв, застающий художника врасплох, вынуждающий его к творчеству. Никакие теории и программы отношения к нему не имеют. Это голос инстинкта, раздающийся в молчании уединения. Мечтать о создании произведений «интеллектуальных» - значит грубо ошибаться. Пруст «уступает» дорогу впечатлению, факту, сдерживая свой темперамент морализатора, приберегая выводы к концу. Писатель - «переводчик», он не описывает, не выдумывает, а «переводит» то, что заключено в нем. Писатель пассивен, он «орудие».

Заметим попутно, что «инстинктивное искусство» Пруст обосновывает в длиннейших рассуждениях последней части романа, обнаруживающих в писателе и крайний рационализм, и склонность к морализаторству, достойную традиции французских морализаторов. Преклонявшийся перед инстинктом писатель превратил значительную часть целого тома романа в эссе о сущности искусства и обнаружил такой догматизм, такую нетерпимость к инакомыслящим, которая не вяжется с исходными импрессионистическими тезисами Пруста.

Писатель как бы опасается выйти за границу непосредственно данного, для него как бы уже ненадежно то сотворение образа, которое составляет исключительно сильную черту реализма и благодаря которой Толстой «может быть» то Карениной, то Безуховым, то Наташей Ростовой, то Нехлюдовым. Пруст, само собой разумеется, тоже домысливает и изображает своих персонажей, а не просто «списывает» со своей памяти. Однако если он и изображает, то стараясь все же руководствоваться личным опытом, держаться в рамках воспоминания, во всяком случае, внушает читателю убеждение в том, что весь отраженный им мир - содержимое его сознания, все персонажи романа - его родные и лично знакомые лица, а роман - всего-навсего дневник.

Любопытно, что Пруст тяготеет к написанию своего рода «историй болезни», которыми отличались в XIX веке натуралисты, к детальной фиксации психофизиологических процессов, к изучению болезненных, «сдвинутых» состояний, в которых усматривает родственную близость состояниям здоровым. Он всматривается в человека не только как естествоиспытатель, но и как медик. А может быть, и как тяжело больной человек, всю свою жизнь вынужденный взвешивать любое внутреннее состояние на весах своей болезни, весах постоянной угрозы смерти.

Роман автобиографичен. Рассказчик болеет астмой, обожает мать, пишет о Рёскине, печатается в «Фигаро» и т. д., и т. п. «Я» доминирует в произведении Пруста: здесь изображено то, что было непосредственным опытом этого «я», рассказано о том, что чувствовал, что переживал рассказчик. Только в одном случае допускается повествование не от первого лица - это «Любовь Свана», большая «вставная новелла» первой части романа «В сторону Свана». Но образ Свана вначале не воспринимается как нечто совершенно самостоятельное, отличное от «я» повествователя. Это скорее «двойник», повторение «я» и его судьбы, «объективизация» авторского «я» в образе, которому дано имя Сван и который подвергнут тщательному, «со стороны» социально-психологическому анализированию, кропотливому препарированию всех качеств. Перед читателем вырисовывается образ «лирического героя» во множестве тщательно воспроизведенных обстоятельств и мельчайших деталей быта.

Прав был Альберто Моравиа, назвавший роман Пруста (как и «Улисс» Джойса) «эпической поэмой повседневности». Всмотримся, с чего начинается гигантское полотно Пруста: «Давно уже я стал ложиться рано. Иногда, едва только свеча была потушена, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: «Я засыпаю». И полчаса спустя мысль, что пора уже заснуть, пробуждала меня: я хотел положить книгу, которую, казалось мне, я все еще держу в руках, и задуть огонь».

Можно сказать, что роман «ни с чего не начинается». Для начала взято незначащее, рядовое мгновение, избрана ситуация, которая в жизни рассказчика повторялась ежедневно, тысячи раз, которая не обещает читателю ничего увлекательного, особенного, не таит в себе никакой интригующей повествовательной перспективы. Но зато эта ситуация знаменует собой отход ко сну, отход к такому состоянию, когда совершается так необходимое Прусту смешение времени. «Ковер-самолет» Пруста не сказочный, он ткется из повседневности; просто надо уснуть, а «во время сна человек держит вокруг себя нить часов, порядок лет и миров».

Произведение в целом может рассматриваться как весьма последовательное несмотря на произвольность изложения) изображение повседневной жизни рассказчика, его детства в Комбре, прогулок то в сторону, где живет буржуа Сван, то в сторону, где обосновались аристократы Германты, пейзажей, погоды, попутных встреч, первой любви к дочери Свана Жильберте, перипетий любви к Альбертине, путешествий в Бальбек, бесконечных посещений салонов. То, из чего состояла жизнь самого Пруста, воспроизводится в романе скрупулезно, с такой заботой о сохранении каждой детали, что роман можно счесть эпопеей натурализма. Зацепившись за какую-нибудь мелочь, Пруст может застрять надолго, на десятки страниц. Однако мелочь мелочи рознь, и иногда то, что кажется незначительным, может в искусстве нести огромную смысловую нагрузку. Общеизвестные эпизоды с поцелуем матери перед сном могут - и должны - восприниматься в общем контексте произведения, старательно собирающего, коллекционирующего мелочи. Но ведь поцелуй матери становится чрезвычайным событием, ради него герой совершает истинный подвиг не только из-за бедности впечатлений, редчайшей чувствительности и гипертрофированного сыновнего чувства. Речь идет о системе воспитания, о взаимоотношениях в семье, о «лестнице провинностей» - чувство ребенка натыкается на целую систему взглядов, привычек, обычаев в его семье, как частице определенной социальной среды, среды, где «царствуют принципы» и нестерпимое желание «приучать ребенка». Правда, конфликт обозначился «сам по себе» в добросовестно поданном жизненном материале - особой склонности к его осмыслению, к ясным социальным выводам автор не питал.

«Повседневность» - это стихия Пруста, которая была и способом социальной характеристики персонажей, попадавших в поле зрения рассказчика. Эти характеристики нередко выполнены прямо-таки с бальзаковской силой видения. Но иначе, «по-прустовски», обязательно в сфере быта, в мире обыденном, в каждодневной сутолоке встреч и приемов, светских бесед, вне сферы политической жизни, вне деловых отношений - словом, в замкнутом круге, очерченном небогатым жизненным опытом рассказчика. Система образов в романе подчинена этому опыту - в повествование попадают те, на кого «натыкается» «я», и в том порядке, в каком люди оказываются в поле зрения рассказчика. Немало было, естественно, случайного, и множество деталей не всегда собирались в характерные и выразительные портреты. Временами они оставались рыхлой и аморфной грудой, носившей название кого-нибудь из знакомых рассказчика, бесконечным собранием тонко подмеченных оттенков и тонов, вращавшихся нескончаемой вереницей вокруг воспринимающего «я».

Когда мы обращаемся к проблеме автобиографичности романа Пруста, мы сталкиваемся не только с вопросом об импрессионизме метода и жанра романа, но вновь оказываемся лицом к лицу с реализмом. Конечно, искусство Пруста формировалось сознательным неприятием реализма как метода и резко критическим отношением к прогрессивной эстетической мысли. Но все это сосредоточено преимущественно в финале романа, в раздраженной декларации, в конечном выводе, к которому Пруст идет путем весьма парадоксальным - парадоксальным в той мере, в какой роман по-своему верен традиции реализма, развивает эту традицию, исходя из стремления «все перечувствовать». В методе Пруста доминирует импрессионизм, но в нем «замешан» и реализм, явное влечение к отбору, к типизации.

Несомненно, в романе повествуется о жизненном опыте рассказчика и о людях, которых он знал. Однако Пруст не только «списывал» с натуры, не только пересказывал впечатления, - он обобщал, отбирал, он создавал и характерные образы. Об этом говорит и тот факт, что для интерпретаторов Пруста чрезвычайно трудным делом оказалось установить прототипы героев романа, так старательно поданных в роли хороших знакомых рассказчика, начиная с самого, казалось бы, «надежного» в этом смысле материала - с образов людей искусства. Попытки установить, кто стоит за именами Вентейль, Бергот, Эльстир, успехами не увенчались, остались гаданиями. Знаменитая музыкальная фраза из сонаты Вентейля, по мнению авторов специальных исследований на тему «Пруст и музыка», никогда не существовала и представляет собой созданный Прустом «образ музыки», в основе которого может быть и музыка Бетховена, о которой так много говорится в романе, и музыка Вагнера, и Сен-Санса, и Дебюсси; Бергот - это и Франс, и Рёскин, и Бергсон и т. п..

Легче всего, естественно, установить прототип рассказчика вследствие несомненной автобиографичности романа и очевидной близости «я», от имени которого ведется повествование. Но является ли близость совпадением? Некоторые знатоки Пруста считают, что является или почти что является: Пруст - герой романа. Другие предпочитают говорить о «персонаже, который произносит «я». Возникла целая научная литература по одному только этому вопросу. Многие обстоятельства жизни самого Пруста в романе затушеваны, некоторые переданы другим персонажам романа.

Какой бы она ни была - близость писателя и «я» романа, рассказчик - это герой, в образе которого даже все внутренне писателю близкое, все биографическое, личное обобщено, втянуто в плоскость философско-эстетических принципов. Сам Пруст писал о различии между собой и своим героем-рассказчиком. Если «В поисках утраченного времени» и мемуары, то - особенные, отмеченные неудержимым стремлением к обобщению, пусть и на узкой основе. Образ героя-рассказчика - это образ молодого человека с характерными привычками и взглядами, поистине типический образ «лирического героя». Сугубо индивидуальные черты этого героя-рассказчика подкрепляют психологическую, бытовую и социальную его достоверность. Рассказчик - тяжело больной с детства человек. Это обстоятельство делает понятным и ограниченность его кругозора, недостаток жизненного опыта, и болезненную прикованность к тем немногим фактам, которые доступны человеку, большую часть времени проведшему в постели (отсюда совершенно необыкновенная атмосфера, которая утверждается в романе с первых же его строк и сохраняется до конца, делая затруднительным, невозможным всякие попытки «повторить» Пруста), и исключительное развитие наблюдательности, силу воображения, интенсивную работу сознания, восполняющую недостаток жизнедеятельности. Последнее особенно важно и для понимания образа рассказчика, и для верного восприятия его произведения как продукта патологически развитой, до крайности гиперболизированной склонности к жизни воображаемой.

Рассказчик в романе Пруста - это завсегдатай буржуазных и аристократических салонов, обласканный герцогами и принцами молодой человек, который восприимчивым и внимательным взором смотрит на их мир. Конкретизация социально-классовой сущности «лирического героя» идет прежде всего по линии уточнения отношений «я» и салонов, буржуазно-аристократических кругов Франции. Салоны до конца романа остаются главным прибежищем рассказчика в те часы, когда он покидает свою комнату, а поэтому наиболее ему известным, тщательно изученным миром.

В начале рассказчик относится восторженно к «Стороне Германтов», т. е. к миру богатых и родовитых аристократов, олицетворенных семьей Германтов, особенно герцогиней де Германт. Это было еще отношением подростка, для которого «Германты» были загадочным замком, изображением на гобелене, и древнейшим аристократическим родом. Первая же встреча с герцогиней приносит разочарование - у созданной воображением сказочной красавицы оказалось красное лицо, большой нос с прыщиком. Однако первые разочарования не рассеяли трепета при упоминании о Сен-Жерменском предместье, юношеского восторга и упоения родом самой Женевьевы Брабантской. Высший свет пока еще не кажется герою «царством непроходимой тупости», он отождествляется с врожденными качествами людей «высокой породы», приметами которой является веками отшлифованная элегантность, остроумие, тонкость речей, своеобразие языка. И рассказчик действительно все это находит, когда ему удается исполнить мечту своей юности - попасть в самые высокие салоны. И он, и Сван любят там бывать и о салонах рассказывают с такой обстоятельностью, что она кажется фотографированием, а точнее сказать кинематографированием повседневного существования светских людей. Огромное место занимают в гигантском произведении Пруста постоянно повторяющиеся описания все тех же персонажей во все тех же обстоятельствах приемов и обедов, в сложнейшей системе светских взаимоотношений. Писатель не проходит мимо перемен, происшедших в жизни салонов и в их завсегдатаях за те примерно 40 лет, которые протекают от начала повествования до его конца. Анализируются различные оттенки и аспекты отношений буржуазии и аристократии, хотя социальная перспектива французского общества сильно сдвинута и проблема аристократии заняла такое место, которое не соответствовало значению этого класса в конце XIX - начале XX века.

Пруст неоднократно обращает внимание читателей на то, что он рисует «деградацию аристократии». И действительно, роман оставляет недвусмысленное впечатление постепенного упадка и вырождения аристократического общества. Во всяком случае, иллюзия и реальность не совпадают, рассказчик, пристально вглядываясь в так увлекший его мир, убеждается, что за претензиями и импозантной внешностью людей света скрываются «тупость и разврат», тщеславие и скудоумие, пошлость, бессердечность. Пруст нередко «развертывает» тот или иной образ, показывая скрытую за оболочкой сущность. Начиная, пожалуй, с идеальной служанки Франсуазы. «Мало-помалу я дознался, - пишет он, - что мягкость, благодушие, добродетели Франсуазы скрывали кухонные трагедии, как история обнаруживает, что царствования королей и королев, изображенных на церковных витражах со сложенными для молитвы руками, были отмечены кровавыми событиями». Рассказчика посетила ужаснувшая его мысль о том, что мир - лицемерен, лжив, что на самом деле преданная хозяевам Франсуаза считает, что хозяин не стоит и веревки, на которой его следует повесить.

«В поисках утраченного времени» - это тоже своего рода рассказ об «утраченных иллюзиях». Особенно иллюзиях, созданных блеском Сен-Жермена, великосветской «Стороны Германтов». От сказочных фей - к реальным людям. Таков путь героя - и это путь разочарования. Германты оказались мало похожими на свое звучное имя и герой подвергает их трезвому и безжалостному анализу. Вульгарна уже не только буржуазия, вульгарности так же, как и невежества, предостаточно и у аристократии. Одна из самых ярких сцен - финал третьей части романа («Сторона Германтов»), где рассказывается о том, как герцогиня де Германт бессердечно отворачивается от своего друга, умирающего Сван, поскольку она не может пропустить званый обед и не находит в «кодексе светских приличий» подходящей «статьи» для этого случая. Роман поэтому напоминает об обобщениях французского реализма, а персонажи Пруста занимают свое место среди героев «Человеческой комедии». Пруст чрезвычайно ироничен, в романе встречаются даже сатирические картины. Вот одна из них.

«…Между тем как на загаженной и желанной лестнице прежней портнихи (так как в доме не было другой, черной лестницы) по вечерам можно было видеть перед каждой дверью, на соломенном половике, пустой и грязный бидон для молока, приготовленный для молочника, который зайдет сюда утром, - на великолепной и презренной лестнице, по которой Сван поднимался в этот момент, по обеим ее сторонам, на различных высотах, перед каждым углублением, образуемым в стене окном швейцарской или дверью в жилые комнаты, в качестве представителей домовой челяди, действиями которой они руководили, и свидетельствуя от ее лица почтение гостям, привратник, дворецкий, буфетчик (почтенные люди, которые пользовались в остальные дни недели известной независимостью в своих владениях, обедали у себя, как мелкие лавочники, и могли перейти завтра на службу к модному врачу или богатому промышленнику), - внимательно следя за точным выполнением инструкций, данных им перед тем, как они облечены были в блестящую ливрею, которую они надевали лишь изредка и в которой чувствовали себя несколько стеснительно, - стояли каждый в аркаде своей двери, словно святые в нишах, и помпезная роскошь их наряда умерялась простонародным добродушием их лиц; и огромный швейцар, одетый как церковный педель, ударял булавой о каменные плиты при появлении нового гостя. Поднявшись по лестнице на самый верх в сопровождении лакея с испитым лицом и жидкой косицей собранных на затылке волос, как у причетника Гойи или стряпчего в пьесах из старой французской жизни, Сван пошел мимо конторки с сидевшими за ней перед большими книгами, подобно нотариусам, лакеями, которые при его приближении встали и записали его фамилию. Он пересек затем маленький вестибюль, который - подобно комнатам, убранным хозяевами дома так, чтобы служить обрамлением для одного единственного художественного произведения (по имени которого они и называются), и умышленно оставляемым пустыми и незаполненными ничем другим - когда Сван вошел в него, явил ему - словно редкостную какую-нибудь статую Бенвенуто Челлини, изображающую воина, стоящего на сторожевом посту, - молодого лакея, со слегка наклоненным вперед корпусом, вздымавшего над красным нагрудником еще более красное лицо, откуда источались потоки пламени, робости и рвения; лакей этот, вперив в обюссоновские шпалеры, прикрывавшие вход в салон, откуда доносились звуки музыки, яростный, бдительный, обезумевший взор, с невозмутимостью и бесстрашием солдата или с незнающей сомнений верой - словно аллегория тревоги, воплощение расторопности, напоминание надвигающегося грозного часа - подстерегал, казалось, - ангел или вахтенный - с дозорной башни замка или с колокольни готического собора появление неприятеля или наступление страшного суда. Теперь Свану осталось только войти в концертный зал, двери которого были распахнуты перед ним камердинером с цепью, отвесившим Свану низкий поклон, как если бы он вручал ему ключи завоеванного города. Но Сван думал о доме, в котором он мог бы находиться в этот самый момент, если бы Одетта дала ему позволение, и воспоминание о мельком замеченном пустом бидоне для молока на соломенном половике сжало ему сердце.

Сван очень быстро вновь сознал степень мужского безобразия, когда, по ту сторону обюссоновской шпалеры, зрелище слуг сменилось зрелищем находившихся в зале гостей. Но даже это безобразие мужских лиц, в большинстве так хорошо ему знакомых, казалось ему новым с тех пор, как черты их, - перестав быть для него знаками, практически полезными для опознания того или другого из них, до настоящего времени представлявшего просто известное количество удовольствий, которых следовало добиваться, неприятностей, которых нужно было избегать, внимания, которое необходимо было оказать, - расположились в чисто эстетическом порядке, как совокупность определенных линий и поверхностей. И вот у этих людей, которыми Сван оказался окруженным со всех сторон, даже монокли, которые многие из них носили (и которые, в прежнее время, самое большее позволили бы Свану сказать, что такой-то носит монокль) - даже монокли, перестав служить теперь обозначением определенной привычки, одинаковой у всех, поразили его своей индивидуальной особенностью у каждого…

…Монокль маркиза де Форестель был миниатюрный, без оправы, и заставляя щуриться в непрестанных и мучительных усилиях глаз, куда он врастал, как излишний хрящ, присутствие которого там необъяснимо, а вещество редкостно, сообщал лицу маркиза меланхолически-тонкое выражение и внушал женщинам представление, что он способен сильно страдать от любви. Но монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, как Сатурн, огромным кольцом, был центром тяжести его лица, все части которого каждую минуту располагались в соответствии с ним, а трепещущий красный нос и саркастические толстые губы старались при помощи своих гримас быть на уровне беглого огня остроумия, которым сверкал стеклянный диск, с удовольствием видевший, что его предпочитают самым прекрасным глазам в мире шикарные и развратные молодые женщины, которых он заставлял мечтать о извращенных наслаждениях и утонченном сладострастии; а находившийся позади него г-н де Паланси, который, со своей огромной головой карпа и круглыми выпученными глазами, медленно лавировал посреди течения собравшейся на праздник толпы, то и дело разжимая свои массивные челюсти, как бы в поисках нужного ему направления, производил такое впечатление, точно он переносит с собой лишь случайный и может быть чисто символический кусок стеклянной стенки своего аквариума, часть, долженствующую играть роль целого и напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских Добродетелей и Пороков Джотто, фигуру Несправедливости, рядом с которой густолиственная ветка вызывает представление о лесах, где укрыта ее берлога».

Сатирический эффект первой части приведенного эпизода основывается преимущественно на очевидном несоответствии сущности изображаемого и той видимости, которую оно приобретает под полным сарказма пером Пруста. Эта часть обрамлена «пустым бидоном для молока», который, правда, встречался Свану на другой лестнице, но тем язвительнее изображение лестницы богатого дома в красках преувеличенно-помпезных. Преувеличения делаются с помощью обычных для Пруста литературно-художественных аналогий. Если «представители домовой челяди» уподобляются «святым в нишах», то лакей напоминает о Гойе и «пьесах из старой французской жизни». А следующий лакей вызывает уже образы Бенвенуто Челлини, напоминает об ангеле, подстерегающем наступление страшного суда - тогда как он всего лишь стоит у двери, встречая гостей в подобострастном, лакейском поклоне. Так образ разрастается, становится видимо грандиозным, величественным, покидает лестницу, на которой возник - чтобы внезапно вернуться обратно, к человечной и тонкой ноте, к обыденному миру, миру искренних чувств, которым не было доступа в тот дом, где все столь же величественно, сколь ложно-картинно.

Во второй части эпизода сатирический прием меняется, главную роль играет незначительная деталь внешнего облика завсегдатаев салонов - монокль. Деталь эта красноречива именно своей незначительностью, поскольку она полностью замещает своих обладателей, доминирует на их лицах, превращаясь в облик, в суть очередного господина. Здесь образ резко сдвигается, вырастает заостренный, гротескный, уродливый портрет, в основе которого метафора, исключительное по открыто-саркастическому тону, по своей содержательности уподобление человека безжизненным и плоским вещам.

Наряду с такой, очевидно оценочной, «от автора», манерой сатирического письма, Пруст нередко употребляет менее прямой способ характеристики. Часто он, так сказать, ожидает от своих героев, что они «сами» смогут показать себя - в их чудовищно разросшихся, «стенографически» зафиксированных писателем монологах (диалогов мало - герой не общаются, а «выговариваются»), в их поступках выявляются подмеченные наблюдательным рассказчиком отрицательные черты кастовости, предрассудков, условностей. Очень внимательный и чуткий к языку, Пруст создал речевые характеристики, отразившие во множестве деталей и подробностей образ мыслей и строй чувств как аристократической «стороны Германтов», так и буржуазной «стороны Сванов».

Однако разочарование Пруста и его alter ego - рассказчика в буржуазно-аристократическом обществе все же нелегко мерить меркой классики критического реализма, меркой Флобера или Франса - Пруст и его герой остаются детьми этого общества, не решаясь на сколько-нибудь определенные и радикальные выводы. Когда, например, упоминается о том, что Сван посещает приемы у самого президента республики, то это служит лишь указанием на меру «светскости» героя и отсюда не намечается никаких выводов в сторону характеристики политической верхушки Франции, подобно тому, как это делается, скажем, в «Современной истории». Критический материал нередко «сам» проступает в «Поисках утраченного времени» из воспоминаний человека, который регистрирует свои впечатления.

Роман, в котором зафиксирована утрата иллюзий относительно «света», построен, однако, как восстановление этого «света» во всех деталях. Роман прикован к этой единственной реальности так, как рассказчик прикован к прошлому, к «началам», так, как он умудряется соединить презрение к салонам с преданностью им. Салоны населены и тупостью, и злобой, - все более убеждается наблюдательный рассказчик. Но он не может покинуть их, это форма его существований, к ним приковывает и наблюдательность внимательно изучающего свет человека, и поверхностность суждений, и неспособность освободиться от обаяния элегантности - рассказчик сознается в том, что для него свет связан с эстетическим удовольствием. Сознается он и в том чарующем впечатлении, которое не перестают вызывать в нем громкое аристократическое имя, знаменитый род, у истоков которого сами короли, - пусть даже ему пришлось убедиться, что ныне этот род представлен глупыми и низкими людьми, «похожими на всех». Искусство Пруста похоже на искусство реставратора старины, старине преданного. Поскольку в романе звучит недовольство настоящим, то как следствие возникает идеализация прошлого, не отмеченная особенной наблюдательностью: ему удавалось, например, заметить лишь, что не стало «прошлой элегантности». Что-то старческое и болезненное есть в этой консервативности Марселя Пруста.

Следует подчеркнуть, что узость Пруста и его романа определялась не только и не столько его несчастьем - болезнью. Рассказчик ограничен узким миром наблюдений - и еще более узким миром представлений и понятий. Роман прикован к «я» - а за этим «я» стоит не только наблюдательный рассказчик, но подлинный буржуа, избалованный, изнеженный, эгоистичный (о «тотальном эгоизме» пишет он сам), что прежде всего и определяет очень узкие пределы его наблюдательности, бедность его суждений, робость выводов. В произведении Пруста наглядно отражено «потребительское» восприятие мира - и рассказчик и его «двойник» Сван все расценивают с точки зрения «желания», «удовольствия», «наслаждения».

Можно представить себе и тяжело больного, но глубоко проникающего в жизнь человека. Можно, например, напомнить о герое Мартен дю Гара, Антуане Тибо, который именно тогда, когда был обречен, смог возвыситься над своими заблуждениями, над своей узостью. Но для этого Мартен дю Гар столкнул своего героя с обнаженными противоречиями общества. Герой-рассказчик у Пруста не таков, ему не удается выбраться за пределы очень узкого жизненного опыта. Для героев Мартен дю Гара мировая война - рубеж и в их жизни, всепоглощающее событие, а для Пруста - деталь «фона».

Характерно, что народ в романе - это «свеженькие пышненькие любовницы» Свана или же слуги, причем слуги в их крайне патриархальном истолковании, - преданные господам, предупреждающие каждое их желание. Есть в романе, правда, рассуждения о социализме, но крайне наивные, в духе того аристократизма, от которого сам рассказчик освободиться не в состоянии. Среди его приятелей есть маркиз де Сен-Лу, светский «лев», увлекающийся «социализмом» - так вот Пруст считает, что «социализм» этого аристократа «чище и незаинтересованнее», чем социализм бедняков.

Если соотнести роман Пруста с действительностью Третьей республики, то ограниченность Пруста окажется более чем очевидной. Важнейшие стороны этой действительности, особенно все, что связано с жизнью и борьбой народа, не затронуто или почти не затронуто писателем. К сколько-нибудь широкому охвату современности Пруст, само собой разумеется, никогда не стремился.

В романе очень часто упоминается дело Дрейфуса; наряду с упоминанием в начале романа о недавней франко-прусской войне, а в конце романа - о мировой войне 1914–1918 годов и о революции в России, - это ориентиры, позволяющие представить, когда же происходит то, о чем идет речь в книге. Но дело Дрейфуса впервые упоминается в связи с рассуждениями о переменах в светских салонах, как иллюстрация этих перемен - походя, попутно. «Когда я стал бывать у г-жи Сван, дело Дрейфуса еще не разразилось», - пишет Пруст. Таким образом, не дело Дрейфуса отмечается как веха в жизни, но тот момент, когда, наконец, Жильберта пригласила героя к себе домой. Затем дело Дрейфуса всплывает много раз, но чаще всего случайно, как событие, касающееся скорее других людей, и даже когда речь о нем заходит, рассказчик может перевести беседу на другие темы, «более его интересовавшие» (например, о военном искусстве). Правда, он и сам иногда заговаривает о Деле, но с каким-то отстранением, при котором даже нелегко понять, что он дрейфусар (в «Жане Сантейле» было иначе): чувствуется, что даже это второстепенно для героя, который рядом со строчкой о деле Дрейфуса поставит целую поэму о смерти бабушки.

Пруст последователен в проведении своей мысли о том, что светская жизнь содержит в себе отдаленное и смутное отражение всех событий («политических кризисов, интереса к идейному театру, потом к импрессионистической живописи, потом к немецкой музыке, сложной, потом к музыке русской и простой, или к социальным идеям, идеям справедливости, религиозной реакции, патриотического взрыва»), столь отдаленное и смутное, что уловить их не просто, они возникают как темы светских бесед, как мотивы, проходящие на заднем плане панорамы. Прямого выхода ко всему этому писатель не ищет - он как бы останавливается на пороге салона и не считает нужным взглянуть за его предел.

Почти та же картина при изображении войны. Правда, часть романа, где речь идет о войне (в томе «Найденное время»), наиболее исторически конкретизированная. Пруст даже указывает даты, чего всегда избегал. Он констатирует перемены, в том числе некоторые существенные черточки. Пишет он об охватившей общество националистической заразе и подмечает, что немало недавних дрейфусаров превратилось в надежную опору генералов и мечтают расстреливать всех подряд. Описывается Париж под угрозой бомбардировок и разрушения. Война приносит с собой такие неприятности, которые вынуждают рассказчика ощутить эту реальность более чем какую-либо другую, вынуждают обойтись без того субъективистского тумана, которым Пруст пытался обволакивать внешний мир. Грубо и прямо напоминает о себе эта реальность, например, фактом гибели друга рассказчика, де Сен-Лу, человека «из наиболее интеллигентных», гуманиста и социалиста (на свой манер), свободного от какого бы то ни было националистического предрассудка. Но даже такие трагические и недвусмысленные события не заостряют социального чувства рассказчика. Узнав о гибели друга, он думает не о войне, не о причинах, ее породивших. «Закон» гибели де Сен-Лу он видит в том, что «дети, рожденные родителями, которые умерли очень старыми или очень молодыми, обычно гибнут в том же возрасте», а также в «особенностях характера» героя!

Вот может быть самый поразительный факт вялости, притупленности социального мышления Пруста, его органической неспособности или полного нежелания проникать в социально-политическую сферу человеческого бытия. Даже в части, касающейся войны, Пруст старается обойтись без выражения своего отношения к событиям, пытается показать преимущественно реакцию своих персонажей, их отношение к войне, их разговоры и споры. Разразилась война, но «Вердюрены продолжали давать обеды…». Пруст придерживается и здесь своего принципа отдаленного отражения событий в жизни своих персонажей, в жизни парижских салонов.

Итак, мир рассказчика в целом лишь очень слабыми, часто скрытыми нитями связан с исторической эпохой, которая скорее угадывается по намекам, чем рисуется, которая словно «где-то», «рядом». В исходном принципе искусство Пруста поэтому отлично от реалистического принципа с его осознанной конкретно-исторической, социально-конкретной основой. Это, однако, не исключает отдельных конкретно-исторических элементов в романе Пруста. Создание Пруста противоречиво, оно еще связано, повторяем, с властвующим над сознанием этого художника опытом реализма, но уже пытается противопоставить этому опыту безраздельное господство «я» и соответствующий субъективизму эстетический принцип. Это уже не «прием», а метод Пруста.

Прикованность повествования к «я» особенно убедительна тогда, когда воспроизводится своеобразный угол зрения человека больного, замкнутого, сосредоточенного в себе, сожалеющего о прошлом. Это бесспорная психологическая и даже социальная конкретность, делающая роман Пруста оригинальным жанром психологического романа, находящего адекватную форму для последовательного воспроизведения эгоцентрической личности. Но Пруст пытается придать частному, единичному случаю значение закона и построить обязательную философскую, этическую, эстетическую программу. Она вызревала в течение всей творческой деятельности Пруста, она вызревает и в романе «В поисках утраченного времени», от тома к тому.

В особенности к концу романа, в заключительной его части «Найденное время», Пруст доказывает свой идеалистический способ «нахождения времени». Повторяя идеи, сформулированные в работе «Против Сент-Бёва», развивая их, Пруст пишет, что запах может вызвать поток воспоминаний, возбудить живой облик прошедшего, прожитого, которое оказывается и прошлым, и настоящим, т. е. «временем в чистом состоянии», сущностью «я», оживающей в этом состоянии вне времени и вне пространства. «Минута, освободившаяся от порядка времени, воссоздает в нас, в нашем ощущении, человека, свободного от порядка времени», - читаем мы в романе. Эта «вневременная» сущность может быть вызвана к жизни только памятью «непроизвольной», «инстинктивной»: Пруст вновь повторяет, что разум и сознательно действующая память совершенно бессильны.

Так возникли в романе знаменитые эпизоды, которые для Пруста имеют важнейшее значение начала всех начал, - например, эпизод с чаепитием, когда вкус печенья, знакомого с детства, вызывает к жизни весь поток воспоминаний, весь поток вдруг ожившего, ощущаемого прошлого, которое властно вторгается в настоящее и заменяет его подлинной, с точки зрения Пруста, жизнью в воспоминании.

«…Много лет уже, как от Комбре для меня не существовало ничего больше, кроме театра драмы моего отхода ко сну, и вот, в один зимний день, когда я пришел домой, мать моя, увидя, что я озяб, предложила мне выпить, против моего обыкновения, чашку чаю. Сначала я отказался, но, не знаю почему, передумал. Мама велела подать мне одно из тех кругленьких и пузатеньких пирожных, называемых Petites Madeleines, формочками для которых как будто служат желобчатые раковины моллюсков из вида морских гребешков. И тотчас же, удрученный унылым днем и перспективой печального завтра, я машинально поднес к своим губам ложечку чаю, в котором намочил кусочек мадлены. Но в то самое мгновение, когда глоток чаю с корками пирожного коснулся моего нёба, я вздрогнул, пораженный необыкновенностью происходящего во мне. Сладостное ощущение широкой волной разлилось во мне, казалось, без всякой причины. Оно тотчас же наполнило меня равнодушием к превратностям жизни, сделало безобидными ее невзгоды, призрачной ее скоротечность, вроде того, как это делает любовь, наполняя меня некоей драгоценной сущностью: или, вернее, сущность эта была не во мне, она была мною. Я перестал чувствовать себя посредственным, случайным, смертным. Откуда могла прийти ко мне эта могучая радость? Я чувствовал, что она была связана со вкусом чая и пирожного, но она безмерно превосходила его, она должна была быть иной природы. Откуда же происходила она? Что она означала? Где схватить ее? Я пью второй глоток, в котором не нахожу ничего больше того, что содержалось в первом, пью третий, приносящий мне немножко меньше, чем второй. Пора остановиться, сила напитка как будто слабеет. Ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, но во мне. Он пробудил ее во мне, но ее не знает и может только бесконечно повторять, со все меньшей и меньшей силой, это самое свидетельство, которое я не умею истолковать и которое хочу, по крайней мере, быть в состоянии вновь спросить у него сейчас, вновь найти нетронутым и иметь в своем распоряжении для окончательного его уяснения. Я оставляю чашку и обращаюсь к своему разуму. Он должен найти истину. Но как? Тяжелая неуверенность всякий раз, как разум чувствует себя превзойденным самим собою; когда, совершая поиски, он представляет собой всю совокупность темной области, в которой он должен искать, и в которой его багаж не сослужит ему никакой пользы. Искать? Не только: творить. Он находится перед лицом чего-то такого, чего нет еще и что он один может осуществить, а затем ввести в поле своего зрения.

И я снова начинаю спрашивать себя, какой могла быть природа этого неведомого состояния, приносившего не логическую доказательность, но очевидность блаженства, реальности, перед которой меркла всякая другая очевидность. Я хочу попытаться вновь вызвать его. Я мысленно возвращаюсь к моменту, когда я пил первую ложечку чаю. Я вновь испытываю то же состояние, но оно не приобретает большей ясности. Я требую, чтобы мой разум совершил еще усилие, еще раз вызвал ускользающее ощущение. И чтобы ничто не разрушило порыва, в котором он будет стараться вновь схватить его, я устраняю всякое препятствие, всякую постороннюю мысль, я защищаю мои уши и мое внимание от шумов из соседней комнаты. Но чувствуя, что разум мой утомляется в бесплодных усилиях, я принуждаю его, напротив, делать как раз то, в чем ему я отказал, т. е. отвлечься, думать о чем-нибудь другом, оправиться перед совершением последней попытки. Затем второй раз я устраиваю пустоту около него и снова ставлю перед ним еще не исчезнувший вкус этого первого глотка, и я чувствую, как во мне что-то трепещет и перемещается, хочет подняться, снимается с якоря на большой глубине; не знаю, что это такое, но оно медленно плывет кверху; я ощущаю сопротивление, и до меня доносится рокот пройденных расстояний.

Несомненно, то, что трепещет так в глубине меня, должно быть образом, зрительным воспоминанием, которое, будучи связано с этим вкусом, пытается следовать за ним до поверхности моего сознания. Но оно бьется слишком далеко, слишком глухо; я едва воспринимаю бледный отблеск, в котором смешивается неуловимый водоворот быстро мелькающих цветов; но я не в силах различить форму, попросить ее, как единственного возможного истолкователя, объяснить мне показание ее неразлучного спутника, вкуса, попросить ее научить меня, о каком частном обстоятельстве, о какой эпохе прошлого идет речь.

Достигнет ли поверхности моего ясного сознания это воспоминание, это канувшее в прошлое мгновение, которое только что было разбужено, приведено в движение, возмущено в самой глубине моего существа притяжением торжественного мгновения? Не знаю. Теперь я больше ничего не чувствую, оно остановилось, может быть вновь опустилось в глубину; кто знает, вынырнет ли оно когда-нибудь из тьмы, в которую оно погружено? Десять раз мне приходится возобновлять свою попытку, наклоняться над ним. И каждый раз малодушие, отвращающее нас от всякой трудной работы, от всякого значительного начинания, советовало мне оставить попытку, пить свой чай, думая только о своих сегодняшних неприятностях и завтрашних планах, на которых так легко сосредоточить внимание.

И вдруг воспоминание всплыло передо мной. Вкус этот был вкусом кусочка мадлены, которым по воскресным утрам в Комбре (так как по воскресеньям я не выходил из дому до начала мессы) угощала меня тетя Леония, предварительно намочив его в чае или в настойке из липового цвета, когда я приходил в ее комнату поздороваться с нею. Вид маленькой мадлены не вызвал во мне никаких воспоминаний, прежде чем я не отведал ее; может быть оттого, что с тех пор я часто видел эти пирожные на полках кондитерских, не пробуя их, так что их образ перестал вызывать у меня далекие дни в Комбре и ассоциировался с другими, более свежими впечатлениями; или может быть оттого, что из этих, так давно уже заброшенных воспоминаний ничто больше не оживало у меня, все они распались; формы - в том числе раковинки пирожных, такие ярко чувственные, в строгих и богомольных складочках - уничтожились или же, усыпленные, утратили действенную силу, которая позволила бы им проникнуть в сознание. Но, когда от давнего прошлого ничего уже не осталось, после смерти живых существ, после разрушения вещей, одни только, более хрупкие, но более живучие, более невещественные, более стойкие, более верные, запахи и вкусы долго еще продолжают, словно души, напоминать о себе, ожидать, надеяться, продолжают, среди развалин всего прочего, нести, не изнемогая под его тяжестью, на своей едва ощутимой капельке, огромное здание воспоминания.

И как только узнал я вкус кусочка размоченной в липовой настойке мадлены, которою угощала меня тетя (хотя я не знал еще, почему это воспоминание делало меня таким счастливым, и принужден был отложить решение этого вопроса на значительно более поздний срок), так тотчас старый серый дом с фасадом на улицу, куда выходили окна ее комнаты, прибавился подобно театральной декорации к маленькому флигелю, выходящему окнами в сад и построенному для моих родителей на задах (этот обломок я только и представлял себе до сих пор); а вслед за домом - город с утра до вечера и во всякую погоду, площадь, куда посылали меня перед завтраком, улицы, по которым я ходил, дальние прогулки, которые предпринимались, если погода была хорошая. И как в японской игре, состоящей в том, что в фарфоровую чашку, наполненную водой, опускают маленькие скомканные клочки бумаги, которые, едва только погрузившись в воду, расправляются, приобретают очертания, окрашиваются, обособляются, становятся цветами, домами, плотными и распознаваемыми персонажами, так и теперь все цветы нашего сада и парка г-на Свана, кувшинки Вивоны, обыватели городка и их маленькие домики, церковь и весь Комбре со своими окрестностями, все то, что обладает формой и плотностью, все это, город и сады, всплыло из моей чашки чаю».

Дело не только в том, что Пруст обнаруживает секрет оживления прошлого - дело и в том, что он пытается обосновать недоверие к настоящему, к реальной жизни. «Поскольку реальность образуется лишь в памяти, цветы, которые мне показывают сегодня в первый раз, не кажутся мне подлинными цветами…» - в этом ключ к механизму, сооружаемому Прустом. Он признавался, что даже непосредственно созерцая какой-нибудь предмет, не мог никогда «прямо с ним соприкоснуться», ощущая ту стену, которую воздвигало перед реальностью воспринимающее мир сознание. И это, однако, не проведено Прустом последовательно: в растянувшейся ткани романа через пелену субъективного восприятия то и дело прорывается сама реальность, позитивистски, дотошно копируемая нередко Прустом.

Условность границы реального и нереального Пруст показывает и с помощью искусства, к которому обращается очень часто. Образы и типы из различных произведений искусства сопровождают воспоминания постоянно, нередко превращаясь в самостоятельные картины, «вставные рецензии». Искусство помогает создать так высоко ценившийся Прустом образ «единого человечества», вне времени и пространства. Вот судомойка - а вот подробное описание фигур на полотнах Джотто, сходство которых с судомойкой поразило рассказчика, и т. п. Ассоциации поднимают повседневность до уровня поэзии - но не снижают самой поэзии. Наоборот, постоянно присутствующее в романе Пруста искусство служит пробуждению в человеке самых тонких и возвышенных чувств. Так поразившая Свана музыкальная фраза могла побудить его к «возвышенным идеям» и «идеальным целям», отвлечь от «погони за минутными удовольствиями» светских приемов и любовных интриг, которым отдался Сван, этот тончайший и одаренный человек. Но все же сходство Одетты с портретами, созданными великими художниками, обостряет не что иное, как чувство наслаждения, хотя и переводит его из плоскости «доброкачественности» щек и губ в плоскость «сплетения красивых линий», в плоскость соотнесения увлекшей героя женщины с поразившей его фреской.

Иными словами, искусство, возвышая человека и реальный мир, само подпадает под воздействие того принципа наслаждения, который властвует в душе героя.

Поэтому в романе, где разлита бескорыстная и беспредельная любовь к искусству, где очевидна органическая близость высокого искусства духовному миру героя, заметно «вкусовое», «импрессионистическое» его восприятие: и в потрясении Свана от одной только музыкальной фразы, и в той любви, которую рассказчик испытывает к искусству Бергота, точнее к «мелодическому течению фраз», «архаичности выражений», «суровому тону». Преклонение перед Берготом началось с «чувства наслаждения».

И знание искусства, и понимание его, и постоянное пребывание героя в мире искусства («я лучше знал книги, чем людей»), - все это демонстрируется аналогиями жизни и искусства. Ими подчеркивается «книжность» книги Пруста, в них отражается характер героя, мечтателя и созерцателя. Искусство часто как бы предваряет реальность, свидетельствует, что реальность действительно реальна, возбуждая воображение и интерес к жизни.

Убеждение в том, что персонажи книг «нереальны», оставлено на долю служанки Франсуазы. Рассказчик думает иначе. Он полагает, что мало реальны именно так называемые реальные существа, поскольку они «материальны», а значит - «мало проницаемы», отгорожены от «я» стеной воспринимающего сознания, остаются вне «я». В то же время мир «нематериальных частиц», т. е. мир искусства, легко усваивается, становится нашим внутренним миром («Пейзаж, где развивалось действие, оказывал на мое сознание гораздо большее влияние, чем другой, чем тот, который был перед моими глазами, когда я отрывал их от книги»).

Рассказчик сидит недвижно, в руках его книга. Истину и природу он ищет там. «Действует» только его сознание и только в этом действии находит себя герой, в нем он участвует. «Эти послеполуденные часы были более наполненными драматическими событиями, чем целая жизнь. Это были события в книге, которую я читал». Так же и потрясшая Свана музыкальная фраза, в реальное существование которой поверил Сван. И побывав в театре, рассказчик познал истины из «мира более реального, чем тот, в котором я жил». Искусство, по Прусту - единственный способ «выйти из себя» и «увидеть других», убедиться в существовании других людей, поймать «утраченное время».

Рассказывая о разочарованиях, постоянно настигавших его, когда он пытался познать радости любви или, путешествуя, красоту иных краев, Пруст обобщает это до мысли, что все - «различные аспекты бессилия наших попыток реализоваться в эффективном действии». Никто в романе ничего в сущности не делает. То, что было несчастьем больного Пруста, становится всеобъемлющим философским принципом, согласно с которым написан роман, где к минимуму сводится действие, деятельность. Это, конечно, объективно воспринимается и как особенность праздной буржуазно-аристократической среды. Аполитичность, практическая беспомощность питают философскую концепцию «утраченного времени» в ее крайних и решительных выводах. В результате она оказывается чистым субъективизмом.

Вырвать изображаемое из-под власти привычного людям, объективного времени и подчинить его времени субъективному, «моему» - вот прежде всего задача романиста, обусловившая необычное, на первый взгляд, хаотическое построение произведения. Странное, почти сюрреалистическое впечатление создает, например, последовательный рассказ о любви Свана к Одетте, и о любви рассказчика, еще почти ребенка, к дочери Свана, Жильберте, - странное потому, что Жильберта - дочь Свана и Одетты, и резкий скачок во времени (между рассказом о любви Свана к Одетте и о любви рассказчика к Жильберте) никак не оговаривается, не указывается. К тому же Сван и рассказчик воспринимаются в той части романа почти что как одна и та же личность, по-разному именуемая. Как будто столкнулись, смешались здесь в причудливой симультанной композиции совершенно различные состояния и возрасты.

Аналогия с сюрреализмом вполне оправдана, хотя на первый взгляд гигантское произведение Пруста трудно поставить в ряд творений сюрреалистов, которым так и не удалось создать своего, сюрреалистического романа, да они и не жаловали роман, считая его старомодной, устаревшей формой искусства.

Пруст, конечно, не сюрреалист. Но и он писал об огромном значении сна, воображения (rêve), подсознательного, он непрестанно объявлял о бессилии разума и всесилии инстинкта. Пруст, если и не подготавливал сюрреализм, то, во всяком случае, шел параллельно с сюрреализмом. Когда рассказчик старается вызвать в себе то состояние, которое знаменует начало припоминания, начало творчества, то он совершает манипуляции, напоминающие об известных рекомендациях сюрреалистов о том, как создавать произведение искусства. И Пруст, и сюрреалисты вслушиваются в «глубины подсознания», откуда «нечто», «оно», «медленно плывет кверху», всплывает в сферу сознания и творчества. Сюрреалисты исходили, как известно, из Фрейда. Фрейд жаловался (во времена Пруста), что во Франции его мало знают. Прусту близок был другой авторитет - Анри Бергсон, и нет подтверждений, что он интересовался фрейдизмом. Но между Бергсоном и Фрейдом тоже немало общего.

Нередко Пруста даже называют бергсонианцем, учеником и последователем Бергсона. Достаточных данных для таких категорических выводов нет. Но несомненно, что и Пруст испытал характерное для XX века влияние философских систем и учений. Можно предположить, что влияние Бергсона (отчасти и Рёскина) в какой-то степени определило особенности романа «В поисках утраченного времени», его отличие от романа «Жан Сантейль». В первый период творчества Пруст не страдал такой склонностью к отвлеченной философичности, которая появляется в годы работы над его главным произведением. Ранее он даже, как мы помним, язвил по поводу иссушающей мысль умозрительности.

С Бергсоном Пруст был знаком с 1891 года. Модным и знаменитым философом Анри Бергсон (1859–1941) стал к началу XX века, после нашумевших лекций (в 1898–1900 годах) и публикации книги «Творческая эволюция» (1907). Главные понятия бергсонианства - «длительность» (durée) и «интуиция». Только с помощью интуиции можно проникнуть в «длительность», постичь сущность, тогда как логический анализ низводит постигаемое до уровня общеизвестных вещей, не схватывая сути. Разум может уловить, по мнению Бергсона, лишь неподвижное, лишь выделенный элемент, он оперирует созданными обществом клише, которые и пытается приложить к неповторимой сущности. Сущностью является, согласно Бергсону, «длительность», т. е. свободный от пространства и от времени «поток состояний», нескончаемая их смена, в которой стираются четкие грани прошлого, настоящего и будущего. Нельзя даже назвать, представить себе в образе, в системе это чистое и бесконечное движение, ибо любой образ, система, наименование подразумевают неподвижность. Более того - как только сущность называется, ее уже нет, она «утекла», настоящее стало прошлым. «Длительность» находится за тем, что принято называть реальностью и что представляет собой ни больше, ни меньше как поверхность.

Особенное место в концепции Бергсона занимает искусство. Бергсон предполагал, что лишь искусство может дать возможность ощутить или даже увидеть сущность. Слово, язык убивает эту сущность, мертвит живую и подвижную «длительность»; искусство поэтому в первую очередь - «порыв», творческий импульс, интуиция. Задача искусства - с помощью интуиции и инстинкта установить непосредственный контакт с сущностью, с «непрерывностью», с нерасчленяемой длительностью мимолетных нюансов. Вот почему у Бергсона важная роль отводилась памяти, но не сознательной, а стихийной, хранящей в себе взаимопроникновенность прошлого и настоящего. Естественно при этом, что объект искусства - внутренний мир писателя, его «я». Правда, Бергсон не отрицал и присутствие внешнего мира, в который проникает всеведующая интуиция. Он считал искусство возвышенной формой интереса к реальности, отличающейся от низменной, утилитарной, обычной. Однако, по его словам, все персонажи - это сам писатель, самоуглубляющийся в процессе внутреннего наблюдения. Цель может быть достигнута, если художник уйдет от действительности, от реальности, от грубого утилитаризма и перейдет в состояние мечты, воображения, если он предоставит слово подсознанию. Поскольку слово выражает лишь то, что застыло, что неподвижно, то оно препятствует основной цели искусства. Преодоление этого препятствия - на пути создания искусства «суггестивного», не выражающего, а намекающего, воздействующего с помощью ритма, особенно музыкального. Далее Бергсон приводил примеры, которых и надо было ожидать, - примеры «суггестивной» символистской поэзии, Малларме и пр.

Идеи Бергсона просочились во французскую эстетику очень глубоко, и мы наталкиваемся на них сегодня, в самых новых концепциях, подкрепляющих и «новый» и «еще более новый» роман.

Что же касается Пруста, то в свете основных тезисов Бергсона роман «В поисках утраченного времени» может показаться даже иллюстрацией к бергсонианству. И Пруст хотел привести композицию романа в соответствие с течением сна или стихийного инстинктивного воспоминания, где нет хронологии, нет «порядка», есть царство ассоциаций и неожиданных сопоставлений. Однако, во-первых, мы видели, что сходные с бергсонианством идеи Пруст высказывал «до Бергсона». А во-вторых, Пруст никак не сводится к бергсонианству. Он не философ, а художник. К тому же, если он и был субъективистом, то он и дуалист, он не отрицал совершенно роль разума, ценил и его возможности. Пруст был очень рационалистичен, он тщательно обдумывал и организовывал бросающуюся в глаза неорганизованность романа. «Инстинктивная память» хозяйничает в строго и логически отведенных ей границах, в рамках обдуманной композиции. Пруст придавал ей большое значение. Однако, поскольку в соответствии с его концепцией в романе проявляет себя прихотливая игра ассоциаций, то многотомный роман Пруста местами лишен ясных логических связей. Между некоторыми эпизодами нет последовательности, в романе воцаряется субъективное представление о времени, то фиксируются мгновения, то пропадают годы. Импрессионистическая вялость и пассивность ведут к нагромождению бесчисленных моментов, к аморфности, к навязчивой небрежности. Но при всей кажущейся неслаженности, импрессионистической небрежности романа «В поисках утраченного времени», в нем нащупываются последовательно проведенные принципы построения, придающие всему произведению законченность и единство.

Какой бы капризной ни казалась «инстинктивная память», роман делится на несколько частей, логически следующих одна за другой. Последовательное развитие тем прочно связывает эти части. Темы превращаются в «мотивы», среди которых особенно выделяются «лейтмотивы». Роман Пруста очень часто сравнивали с музыкальным произведением, а также с произведением архитектуры, ссылаясь при этом на сопоставления, которые делал сам писатель, отыскивали в нем «ритм», обращали внимание на постоянные повторения, на неизменные и тщательно обдуманные элементы композиции.

В гигантском внутреннем монологе, потоке воспоминаний автора-рассказчика происходит стирание границ прошлого и настоящего так же примерно, как и в «длительности» Анри Бергсона. Вот один из множества примеров: «Затем возникло воспоминание нового положения тела; стена тянулась в другом направлении: я был в своей комнате у г-жи де Сен-Лу, в деревне; боже мой! Уже по крайней мере десять часов, обед должно быть уже окончен!»

Произошло внезапное и незаметное перемещение в прошлое, в припоминаемое время, которое не только приблизилось, но и как бы обратилось в настоящее время с помощью восклицания «боже мой! Уже по крайней мере десять часов», - с помощью этой прямой речи, этих слов, произносимых как бы сейчас, в настоящее время, тогда как они были произнесены давно и вспоминаются вместе с прочими деталями. На основе ассоциаций возникает порой такая чехарда картин, что читатель нередко испытывает легкое головокружение от их непрестанной смены. Течение времени так незаметно, что рассказчик «вдруг», неизвестно когда превращается из ребенка во взрослого, а часто невозможно представить себе, каков его возраст.

Весь гигантский по объему материал, вошедший в произведение Пруста, писатель и хочет охватить своим непосредственно-интуитивным впечатлением, сделать всю (в его понимании) жизнь подвластной подсознательному импульсу, который, получив внешний толчок (вкус печенья, стук вилки, название книги, запах), открывает дверь в замкнутую сферу подсознательного, где хранятся до поры до времени полученные некогда от жизни впечатления.

Подсознательное, интуитивное призвано занять в произведении Пруста ключевые позиции. Особое и предпочтительное значение придавал писатель состоянию сна, точнее полудремотному состоянию, когда еще спит разум, - «прежде даже, чем мое сознание, которое стояло в нерешительности на пороге времен и форм, успевало отождествить помещения, сопоставляя обстоятельства, оно - мое тело - припоминало…». Словесная ткань повествования, необычайный синтаксис Пруста - непосредственное выражение пассивного, а порой и полудремотного состояния, регистрирующего внешние и внутренние реакции. Стиль Пруста соединяет в себе свойственную писателю рационалистичность, дидактизм и импрессионистическую непосредственность самого построения фразы. Невозможно представить себе, чем закончится начатое Прустом предложение, как построится его капризная линия. В языке Пруста как бы ничего заранее не продумано, язык рождается вместе с мыслью и чувством, фраза разливается как поток, обрастая сравнениями, перечислениями, сопоставлениями, метафорами, иногда чрезмерно усложняясь. В той или иной степени языку Пруста всегда была присуща витиеватость, салонная прециозность, вычурность.

Склонность Пруста к аналогиям исключительно велика, поскольку она исходит из его главных идей, из постоянной взаимопроницаемости времен и состояний, реального мира и мира воображения. Метафоричность романа - не «прием». В основе метафоры - ощущение «соответствий», вечности бытия. В самой плоти романа заключен аллегоризм, ежеминутно сопоставление может «вырваться» и стать чуть ли не самостоятельным произведением, вставной повестью о Сване, очерком о произведении искусства и т. п. Целый мир тончайших наблюдений и разнообразных сведений живет в романе лишь благодаря вызвавшей их ассоциации, выступая в роли тропов. Пруст любил нагнетать определения, детализируя, расщепляя предмет, сопоставляя его качества в неожиданных, нередко парадоксально несогласуемых определениях.

Пруст склонен заменить макрокосм больших общественных проблем микрокосмом внутренних переживаний. Подлинной и наиболее богатой Пруст считал жизнь внутреннюю, которой придавал более общий смысл, постоянно употребляя метафорические сопоставления. Его роман основан на разрушении объективного соотношения величин. Он называл «глупостью» самое предположение, что «крупный масштаб социальных явлений» позволяет глубже «проникнуть в человека», и видел единственный к тому путь в анализе «глубин индивидуальности», т. е. противопоставляя индивидуальность «масштабным событиям» и вообще событиям социально-политического ряда. В подлинно величайшее по значению, по тщательной художественной обработке событие превращается поцелуй матери перед сном и те усилия, которые тратились рассказчиком в детстве, чтобы этот поцелуй получить. С другой стороны, мировая война, дело Дрейфуса оказываются в мире Марселя Пруста величинами малозначительными, второстепенными, - в этом мире своя градация ценностей, определяемая значением события для «я», для сосредоточенной в себе личности. Нельзя забывать об эгоцентризме и индивидуализме героя-рассказчика, как исходном пункте философско-эстетических построений Пруста.

Своеобразие искусства Пруста - ив фотографировании микрокосма субъективных впечатлений, в их расчленении как бы на мельчайшие составляющие величины. Книга оказывается гигантской по размерам - так же как разрастается капля под взглядом мощного микроскопа. Рассказчик - необычайно чувствительная натура, словно «аппарат» для улавливания и фиксации впечатлений от непосредственно ощущаемого мира, который, в свою очередь, «оборачивается» к воспринимающему своей чувственной стороной, своей «плотью», обволакивающей «я», запахами, цветами, звуками. С детских лет он обладал способностью остро видеть и необычайно интенсивно воспринимать эту сторону реальности, запоминая на всю жизнь различные мелочи и детали («какая-нибудь кровля, блеск солнца на камне, запах…», и вот он «застывает пред ними, вглядываясь, внюхиваясь», прилагает все силы, «чтобы точно запомнить линию крыши, окраску камня»). И именно при созерцании таких деталей - куполов местной церкви - в рассказчике возникла неудержимая потребность в творчестве, которую он немедленно удовлетворил, описав увиденное и почувствовав при этом острейшее чувство наслаждения, переживаемое им и при работе «инстинктивной памяти».

Стиль Пруста, его бесконечная фраза, медленно развертывающаяся, - это бесконечная лента чувств, это стиль гигантского монолога, стиль безостановочного «говорения» и это в то же время фиксация расчленения материи на атомы, это образ, который стремится быть точным в каждой мелочи, в каждой детали, заботливо подбираемой фразой. К тому же мир, отраженный Прустом, - не застывший мир, и движется, тянется фраза, не способная остановиться:

«…B то время как судомойка, - невольно сообщая блеск превосходству Франсуазы, как Заблуждение, по контрасту, делает более блистательным торжество Истины - подавала кофе, который по мнению мамы, был не более, чем горячей водичкой, и приносила затем в наши комнаты горячую воду, которая была только чуть теплой, я растягивался на кровати, с книгой в руке, в своей комнате, трепетно охранявшей свою зыбкую прозрачную свежесть от послеполуденного солнца, луч которого все же ухитрялся просунуть сквозь щелку в прикрытой ставне золотистые свои крылья и замирал неподвижно в уголку оконной рамы, словно застывший на цветке мотылек. В комнате царил полумрак, едва позволявший читать, и ощущение яркого дневного света давали мне только доносившийся с улицы Кюр стук (это Камю, извещенный Франсуазой, что тетя не «отдыхает» и что можно, значит, шуметь, заколачивал какие-то пропыленные ящики), который, отдаваясь в глухом воздухе, характерном для жаркой погоды, казалось, каскадом рассыпал далеко кругом кроваво-красные звезды; а также мухи, исполнявшие передо мной, в негромком концерте, своеобразную летнюю камерную музыку; музыка эта не вызывает представления о лете таким способом, как мелодия человеческой музыки, услышанная случайно в погожий летний день, напоминает нам его впоследствии; она соединена с летом более тесной и более необходимой связью: рожденная солнечными днями и возрождающаяся лишь вместе с ними, заключающая в себе какую-то частицу их сущности, она не только пробуждает их образ в нашей памяти, но служит гарантией их возврата, их действительного присутствия, обступающего нас со всех сторон и как бы непосредственно осязаемого»… и т. д., и т. п.

Мы взяли совсем незначительный кусочек, выхватили одно лишь мгновение из романа Пруста. Но тем заметнее особенное и виртуозное мастерство писателя, тем заметнее, как на узкой основе, в крайне ограниченных пределах вырастает необычайно богатая оттенками, многообразная художественная ткань. Сообщая только о том, что «растягивается», рассказчик захватывает в сеть своей фразы серию одновременно или даже в известной последовательности происходящих событий, благодаря чему и судомойка, и комната включаются в единый поток восприятия («все перечувствовать»), сохраняя при этом самостоятельность реально существующего предмета. Оказавшись в комнате вместе с героем, мы необыкновенно живо представляем себе и ее полумрак, и яркий свет вне дома. Пруст дает «объемное» ощущение, сочетая впечатления и цветовые, и звуковые, вся эмоциональная гамма проигрывается перед читателем, все органы чувств приведены в действие, создавая эмоционально-интенсивное восприятие реальности. Подвижная фраза необыкновенно гибка и переменчива, она следует логике впечатлений. Вот судомойка вызывает сравнение с обычно подающей герою кофе Франсуазой, вот само принесенное кофе оценивается неизменным для рассказчика авторитетом, материнским, вот, «растянувшись», герой осязает комнату, оживленную целой метафорической поэтической картиной. Ни одна попутная деталь не опускается, все фиксируются или в своей точно названной функции, или же в своем переносно-образном значении: стук - это заколачивание пропыленных ящиков, но мухи - исполнители «летней камерной музыки». Пруст непринужденно перемещается в совершенно различные сферы. В одной и той же фразе у него оказывается точно наименованная улица, на которой происходит такое заурядное дело, каким является заколачивание ящиков, даже имя рабочего названо, даже сообщено, что взялся он за это дело, ибо Франсуаза сказала, что тетя не отдыхает и стучать можно, - и вдруг вслед за натуралистическим снимком бытовой оценки развертывается цепь внутренних ассоциаций и сопоставлений, бытовая доскональность сменяется интенсивной работой воображения, повествование уходит «вовнутрь», абстрагируется, далеко отступая от банальной первопричины, от расшумевшихся в запертой комнате мух.

Важнейшей особенностью Пруста-художника было воспроизведение микрокосма в постоянном движении составляющих его частиц. Движение ограничено в относительно замкнутом мире, центром которого является «я», ограничено местами почти столь же категорически, как жизнь в пределах аквариума - движение общества, история, повторяем, слабо улавливается писателем. Но внутри гигантского «аквариума», где заключено «я», Пруст ловит каждый миг, фиксирует все стадии перемен вечно изменчивого, словно текущего мира «элементарных частиц». Стоит остановиться взору художника на каком-то объекте - как тут же оказывается, что он стал иным. Роман - это одновременное «течение» многих образов, это «поток», в котором они всплывают время от времени, неожиданно, без подготовки и связи.

Преобладание мелочей и деталей в романе Пруст объяснял особенностями «инстинктивной памяти», ссылаясь на то, что лучше всего в глубинах нашего сознания сохраняется позабытое, а забываются обычно мелочи и детали. Объяснял он это и тем, что не разум, но впечатление дает наиболее глубокие и устойчивые истины, впечатление наших чувств от созерцаемых предметов. Какие бы объяснения ни давал сам Пруст, особая функция мелочи бросается в глаза. Особенная прежде всего потому, что как бы ни складывалась жизнь героя - рассказчика романа, в какие бы высокие салоны он ни проникал, какие бы драмы с ним не случались, его память, словно навязчивой идеей, одержима вечно всплывающими первыми, казалось бы незначительными впечатлениями детства, прогулок то в сторону Сванна, то в сторону Германтов, видом местной колокольни, деревьев, запахами придорожных трав. Эти впечатления навсегда остаются пробным камнем и истинно живой реальностью, они навязчивы и тогда, когда речь идет о наслаждении искусством, и тогда, когда герой одержим радостями любви. Они раз и навсегда даны «telles quelles» - такими, какими они были в действительности, какими они навечно законсервировались в мире подсознания, выходя на поверхность сознания в свежем и живом виде. Все огромное сооружение - как бы в ракурсе этих вечных мелочей бытия, идущих лейтмотивом через все тома романа, этих первоначальных впечатлений. Память держится за них еще и в силу мрачной концепции Пруста, созерцающего безостановочное течение времени, все с собой уносящего в царство забвения.

«Все изнашивается, все гибнет, все разрушается», - вот та реальность, доминирующая в романе, в котором прежде чем заняться поисками утраченного, герой вынужден был пережить утраты. Одну за другой: уходит любовь, умирают близкие люди, рассеиваются иллюзии… Страдание становится признаком повседневности. Как и во фрагментах первой книги Пруста «Наслаждения и дни», жизнь несет одни лишь разочарования, жизнь полна угроз. Исчезают даже чувства - «мне все равно», все чаще констатирует рассказчик. И лишь церковь в Комбре возвышается над грудой развалин, в которую превращается жизнь. Лишь церковь, да воссоздающее ее искусство. Лишь церковь, да деревья родных мест, вкус печенья, сохранившийся с детства, - все, что живет в немеркнущей «инстинктивной памяти», с радостного восстановления чего вновь начинается уже почти совсем ушедшая жизнь, с воссоздания чего начинается искусство.

Горизонт навечно утвердившихся в сознании рассказчика мелочей - это горизонт его бытия и его искусства. Вот почему их воссоздание с помощью «инстинктивной памяти» сопровождается острым чувством радости, радости обретенной наконец, после долгих поисков и многих разочарований, способности к созиданию, к искусству, радости обретенной жизни, поскольку рассказчик поднялся в состояние «вне времени», а значит вырвался из лап все пожирающего времени, выбрался из его разрушительного потока. «Инстинктивная память» предоставляет - как мы видим - сознанию факты одновременно настоящего (от них она исходит, как от начального толчка) и прошлого. Поскольку «реальность разочаровывает» и наслаждаться можно «только в мире моего воображения», то такое состояние расценивается Прустом как идеальное, «чистое», «вневременное». Тем более, что, поскольку оно «вневременное», оно позволяет не бояться будущего.

Итак, «время найдено».

Но столь радующий писателя итог - иллюзия. Мы видим, каким путем он шел, какой он круг очертил, вернувшись в последнем томе романа к своему первому тому не только во имя композиционной стройности, не только вследствие одержимости исходной идеей, но и по причине прикованности к тому «микромиру», выйти за пределы которого или рассмотреть смысл, внутреннее содержание «макромира» Прусту становится все труднее, все невозможнее. И мы чувствуем, что все гигантское сооружение - это бесконечное нанизывание петель, которые могут быть распущены одним рывком, чтобы вернуться к первоначальному единственно реальному моменту.

«Эгоцентрический», устремленный к «я» метод Пруста можно сравнить с тем, как устроены известные русские «матрешки». Нужно представить себе только, что «матрешек» бесчисленное множество, бесконечность, что, следовательно, каждая из них - лишь поверхность, скрывающая уходящую вглубь вереницу. Пруст как бы очерчивает, обозначает границы объекта, а затем анатомирует, снимая слой за слоем, «матрешку» за «матрешкой», рассматривает каждую деталь, каждый момент подвижной материи. И каждый оттенок своего восприятия этой материи, своего чувства, мало-по-малу перерастающего в истинный и единственный объект изображения. Погружаясь во внутрь, в подвижную плоть, Пруст находит в ее глубинах все те же первоначальные впечатления, церковь в Комбре, родные деревья, запахи и звуки, вечно живущие и подтверждающие, что жив сам носитель этих образов изначальной и истинной реальности.

Мы позволили себе сравнить метод Пруста с «матрешками». Сравнение помогает понять ту опасность, которая подстерегает писателя, пользующегося этим методом: каждая следующая «матрешка» становится меньше. Если представить себе длинный ряд таких «матрешек», а тем паче ряд бесконечный, то можно сказать, что Марсель Пруст - у самых его начал, его роман изображает первые фигурки, еще крупные, еще обозримые, еще социально-конкретные, а к тому же исследованные с той пристальностью и беспрецендентной детализацией, которая составляет специфику мастерства Пруста. Такая детализация и пристальность взгляда может быть, конечно, полезной и даже перспективной для искусства, если, однако, она не служит намеренной изоляции от жизни: например, Ромен Роллан тоже пытался рассмотреть «каждую каплю», но в «капле» он стремился увидеть «все море», «море жизни». А нынешние «антироманисты» уже далеко зашли в этом процессе погружения в изолируемых от жизни «матрешек». Им кажется, что они идут вглубь - но на самом деле «матрешки» становятся все мельче, они теряют человеческий облик. Это уже не персонажи. Их надо рассматривать под микроскопом, они называются то «тропизмами», то «текстом»… Роман вместе с тем опасно «похудел», это явно свидетельствует о какой-то болезни.

Под пером Пруста изменчивость стала важнейшим подкреплением его субъективно-идеалистического миропонимания. Мир как бы и реален, существует вне воспринимающего сознания - но в то же время ничто в нем не устойчиво, все относительно.

Пруст весьма последователен в своем релятивизме. Релятивизм, может быть, особенно нагляден при изображении им любви.

Любовь занимает огромное, центральное место в романе, где доминирует принцип «желания» и «наслаждения». Вот еще одно сходство Пруста с Фрейдом: и тот и другой видели в наслаждении нечто исходное, основополагающее, хотя для Пруста наслаждение не было фундаментом теоретической системы, а лейтмотивом внутреннего состояния героя. Острое чувство радости посещает рассказчика вместе с пробуждением чувственности. Впервые подлинное счастье он, еще подросток, сознает благодаря Жильберте, в которую он был влюблен и которая сообщила ему, что мать приглашает его в их дом. С другой стороны, искусство вызывает в нем чувство «неземной радости», рожденное предчувствием «истинной жизни» - жизни в искусстве, жизни в воспоминании. Любовь и искусство рядом: Сван, любуясь Боттичелли, думает об Одетте, и это сходство настолько опьяняло его, что он набрасывался на женщину, сидящую рядом с ним, словно ожившую героиню фрески великого художника и «начинал яростно целовать и кусать ее щеки». А рассказчик находит в своем сознании Альбертину в минуты, когда в полном уединении наслаждается произведениями Эльстира и Бергота.

Но человек, по убеждению Пруста, не может познать сущность другого человека (мы «всегда отделены от других») - поэтому и любовь превращена в «чисто внутреннее переживание, которому не соответствовало никакое внешнее явление». Так любит Сван Одетту, рассказчик - Жильберту и Альбертину. В конце главы «Любовь Свана» Сван, проснувшись однажды утром, понял, что сходил с ума по женщине, которая вовсе «не в его вкусе»! И дело тут не только в вульгарности Одетты. Рассказчик ведь тоже испытывал чувства «к Жильберте, к той, которую я носил в себе. Я должен сказать, что другая, реальная, была может быть совершенно от этой отлична…». Альбертина же «фигурировала лишь в начале, как создательница роли». И вообще, «когда я видел их (своих возлюбленных. - Л.А.), я не находил в них ничего, что походило бы на мою любовь и могло бы ее объяснить», поскольку «когда мы влюблены в женщину, мы только проецируем в нее наше собственное душевное состояние и самое важное не ценность женщины, а глубина этого состояния». Точно также большое чувство Сен-Лу было направлено на дешевую проститутку, а рассказчик комментирует: «Какие богатства человеческое воображение может поместить за небольшим куском лица какой-нибудь женщины».

Поскольку любовь - «это любовь не к ней, а любовь во мне, мое внутреннее состояние», то весь предпоследний том романа, «Беглянка» - это изображение чувства рассказчика к Альбертине, но к Альбертине исчезнувшей. Исчезновение вызывает взрыв чувств, приводит в действие память, не притупляет, а обостряет восприятие любимого существа. Альбертина как бы начинает жить - после своей смерти. Жить в воспоминаниях любившего ее человека. Так возникает почти целый роман, почти целый большой том. Только в нем раскрывается истинная суть Альбертины, только после известия о смерти любимой герой узнает, что же она собой представляла.

Однако жизнь Альбертины в воспоминании продолжалась недолго. Вступил в действие еще один закон - закон забвения, основанный на приверженности Пруста к жизни, питающей наши чувства, наши впечатления. Стоило рассказчику перестать видеть Альбертину, как родник иссяк, чувства высохли, и когда выяснилось, что недавняя возлюбленная жива, желает вернуться, - он нашел в себе лишь безразличие.

В чувстве любви, которое Пруст тщательно анализирует, расщепляет на все составные частицы, почти нет предмета любви, недостает любимой женщины, а есть лишь любящий, лишь его чувство, которое питается собой, саморазвитием. Пруст воспроизводит это чувство с невиданной детализацией и поразительным мастерством как непрерывный поток сменяющих друг друга, сталкивающихся, противоречивых, сложнейших, многогранных и многослойных состояний. Но релятивизм привносит унификацию, чувство любви однообразно, оно то же и у Свана, и у рассказчика, и к Одетте, и к Альбертине, ибо оно питается не только индивидуальностью любящих и любимых существ, но и одними и теми же исходными убеждениями писателя, схемой, навязываемой живому чувству: любовь - это «неизлечимая болезнь», при которой недостижимо счастье, это одержимость, рождающая противоречия; влюбленный обязательно страдает, из любви неминуемо проистекает еще одна болезнь - ревность. Постоянные колебания, истерические порывы, толчки, судороги чувства, контрасты, конвульсии болезненных переживаний - вот любовь в изображении Пруста.

Прусту казалось, что придерживаясь релятивистского принципа, он показывает безграничные богатства внутренней жизни, силу воображения человека в противовес «бедной реальности». Да, сложность материи он показал. Но подлинные Альбертины, Одетты, - т. е. реальность - сводятся им к «нескольким жалким материальным элементам», тогда как возможности «я», по его мысли, - неограниченны: сколько людей смотрят на Одетту, столько «Одетт» и возникает, да к тому же «каждый из нас - не одно существо, но множество» («я знал множество Альбертин в ней одной»), причем составные части этого «множества» очень различны (Альбертина, например, лесбиянка и в то же время «крайне интеллигентна») и крайне изменчивы: «каждый раз девушка так мало похожа на то, чем была в прошлый раз, что постоянство природы фиктивно». Очевидна аналогия с рассуждениями Анри Бергсона о реальности как мертвой поверхности и о бесконечно изменчивой подлинной сущности. Пруст пытался показать, что «наша общественная личность - это создание мысли других людей» и что «мы наполняем физическую внешность человека, которого видим, всеми нашими о нем понятиями». Следовательно, сколько точек зрения, столько и вариантов каждого из людей, каждого из персонажей. Есть «первый Сван», а есть и «другой Сван». А что касается рассказчика, то «я», которое любило ее, почти полностью заменилось другим «я». «Было два де Шарлюса, не считая всех прочих».

В той мере, в какой все становилось относительным под пером Пруста - все оказывается правомерным. «Разнообразие пороков не менее восхитительно, чем повторяемость добродетелей», - делает он вывод. Красоту можно найти, писал Пруст, в самых неожиданных местах. В изображении Пруста аморален «свет». Но дело не только в нем - дело в природе человека. Значительная часть произведения отдана изображению половых извращений. Они отнесены Прустом не только к области социальных нравов - он подробно и старательно анализировал их психологический механизм, который для него в принципе не отличен от механизма любви нормальной, подчиненной «общим законам любви», всем тем же законам желания и удовольствия. «Содом и Гоморра» - всего лишь «сдвиг в нервной системе». Поэтому барон де Шарлюс - гомосексуалист, достойный, однако «кафедры в Коллеж де Франс». «Естественнонаучный» метод Пруста превратил половые извращения в объект, который писатель самым тщательным и доскональным образом исследует. Де Шарлюс - не столько социально-психологический, сколько физиологический или психо-физиологический казус, целая «история болезни», подробнейшим образом описанная на протяжении всего романа. «Содом и Гоморра» - центральная и огромная часть книги (3 тома из 7). Это и две части тома, который так и называется «Содом и Гоморра». Это и тома «Пленница» и «Беглянка», составляющие третью часть «Содома и Гоморры». Это и часть последнего тома, «Найденное время».

Конечно, такая доскональность в изображении гомосексуалистов и лесбиянок определяется той «стертостью» нравственных понятий, которая возникает как следствие релятивизма и преобладания принципа наслаждения или же субъективного истолкования этих понятий, исходившего из эгоистически-потребительского отношения к жизни. Автор не то, чтобы оправдывает «Содом и Гоморру». Но как можно судить, добро или зло, если невозможно уловить, что есть человек, если «каждый из нас - не одно существо, каждый содержит множество личностей, различных по нравственной их ценности», если «Альбертина порочная существовала, то это не мешало существованию других, и той в частности, которая любила со мной беседовать о Сен-Симоне». Созданные Прустом психологические портреты - противоположность статичности, однолинейности. Он удивительно ощущал изменчивость, противоречивость, именно ощущал в большей степени, чем мыслил в категориях какой бы то ни было отвлеченной системы. Однако противоречивость и изменчивость реальности абсолютизировались Прустом, консервировались в разного рода сентенциях, превращались в догмы релятивизма, импрессионистического безразличия к предмету, в догмы бергсонианской «длительности», где морали трудно было уцепиться хоть за что-нибудь определенное и твердое. «Ложь - существенное в человечестве. Она играет может быть такую же роль, как и поиски наслаждения, а, впрочем, диктуется этими поисками. Лгут, чтобы уберечь свое наслаждение… Лгут всю жизнь; главным образом, может быть, только лишь, - тем, кто нас любит…».

Марсель Пруст – яркий пример «писателя одной книги». Он начал писать и публиковаться очень рано, но всемирная известность к нему пришла за произведение «В поисках утраченного времени». Это серия из семи книг, которые сложно воспринимать в отрыве друг от друга. Concepture формулирует причины, которые помогут вам определиться читать эту монументальную серию или нет.

Лень, Вещи и Время

Обладавший замечательным литературным слогом и оригинальным мышлением, Пруст несколько раз пытался объединить их в форме крупного произведения. В 1896-1899 году он пишет роман «Жан Сатей», затем в 1908-1909 загорается идеей философского эссе «Против Сент-Бёва», однако обе работы останутся неоконченными.

Неоконченный роман будет опубликован в 1952 году (в 30-летнюю годовщину смерти автора), а наброски из эссе войдут в текст первой книги серии - «В сторону Свана». По собственному замечанию Пруста лень спасла его от написания многих безусловно слабых вещей. Однако, смерть отца и матери подтолкнули его к созданию романа.

Начатый то ли в 1907, то ли в 1909 году, он будет вчерне завершен к 1911 году (тогда цикл назывался «Перебои сердца» и состоял из 3 книг), но вскоре он вернется к работе и будет редактировать теперь уже 7 книг, вплоть до самой своей смерти. В своем последнем варианте «В поисках утраченного времени» - это огромное произведение, содержащее около 3200 страниц, на которых появляется более 2000 персонажей.

При этом не менее важными персонажами его романа становятся не люди, а вещи, в которых отпечаталось что-то важное из внутренней жизни. Эти вещи становятся лейтмотивами, вплетенными в ткань произведения - пирожное Мадлен, вкус липового чая, накрахмаленная салфетка, голос Бермы, мартенвильские колокола, камни мостовой, радуга в фонтане и др.

Вещи буквально связывают невидимыми символическими узами мир главного героя. И для этого автор задействует все известные ему красоты стиля. В каком-то смысле, читая Пруста, вы читаете не одного автора и не одно произведение, вы встречаетесь со всей предшествующей литературной традицией. Как минимум, наилучшими образцами французской словесности.

Почему вам понравится opus magnum Марселя Пруста

1

Классика литературы модерна и, вероятно, ее вершина, ее наиярчайшая звезда, ее титаническое воплощение. Думаю, этим все сказано. Так, что если писатели модерна (особенно периода конца XIX - начала XX в.) вам близки и интересны, то Пруст - однозначно ваш выбор.

2

Опус Пруста, как отмечают многие, был в значительной степени инспирирован философией: современной (в те годы) и даже модной философской системой Анри Бергсона и, прежде всего, его идеей «длительности».

При этом Пруст без сомнения превзошел своего «учителя» (хотя первый получил Гонкуровскую премию, а второй - Нобелевскую по литературе), ведь современные философы, говоря об идее континуальности и неразрывности сознания, гораздо чаще поминают писателя, чем парижского философа жизни. Может быть идею «длительности» и придумал Бергсон, но воплотил ее - Пруст.

Впрочем, в последней книге цикла («Обретенное время») Пруст предлагает гораздо более сложный образ отношений времени и человеческого сознания. Как замечает литературный критик Лев Пумпянский, к концу романа «герой начинает понимать, что жизнь - не линия, идущая вперед, а растущая вверх пирамида нагроможденных лет», и он, дрожа, стоит на вершине этой колоссальной пирамиды.

3

«В поисках утраченного времени» - это образец жертвы, совершенной художником ради своего замысла. И это одновременно яркий пример парадокса в отношениях автора и его творчества. Чтобы написать свое произведение, Пруст добровольно становится затворником - он буквально поселится в комнатке, обитой пробковым дубом, и последние десять лет своей жизни целиком посвятит написанию романа. Чтобы дать жизнь главному герою, Пруст почти полностью отказался от своей.

При этом Марсель хорошо понимал, что его книга первоначально будет встречена неодобрением - уж слишком она отличается от привычного чтения. В прокрустовом ложе старых лекал его первый роман сочли неудачным и запутанным автобиографическим романом. Однако, с каждой новой книгой цикла количество читателей, почувствовавших его уникальность, становилось все больше.

4

Произведение Пруста - многомерно, объемно и сложно, подобно готическому собору. По этой причине многие критики слишком спешат с пониманием «общей идеи» и промахиваются в выводах.

На первый взгляд: Пруст иносказательно описывает свою жизнь. За этим стоит подлинно гуманистический замысел: жизнь каждого интересна и в ней нет мелочей. Пруст отказывается не только от сюжета, но и вообще от отбора материала, словно всё, что обнаруживается в памяти достойно внимания автора (и его читателя).

Но это неверная перспектива: в романе есть сюжет, а отбор Пруст будет проводить колоссальный (счет правок, редакций, часов работы идет на тысячи). Каждый эпизод, к которым многократно возвращается Марсель, не случаен - он отобран сознанием (философ Мамардашвили свое главное произведение о феноменологии посвятит разбору Пруста).

Когда стиль Пруста, хваля за детальность и точность, сравнивали с трудом ученого, изучающего жизнь под микроскопом, его всегда это возмущало. Позже он напишет, что пользовался не «микроскопом» в своей работе, а наоборот «телескопом»: «для того, чтобы обнаружить вещи действительно мелкие, но лишь потому что они расположены на огромной дистанции, и которые представляют собой каждая целый мир». Читая Пруста, у вас есть шанс открыть нечто большее, чем банальности о том, что все люди уникальны.

5

Стоит отметить, что у Пруста было весьма специфическое чувство юмора. Или чувство мести. Из его биографии хорошо известен следующий эпизод. Марсель Пруст профинансировал проект своего любовника Альбера де Кузье - первый в Париже публичный дом для гомосексуалистов под названием «Отель Мариньи» (он и сам в нем часто бывал).

Туда же в бордель он передал старинную мебель, доставшуюся ему от родителей. Его детство, окутанное атмосферой благопристойности и асексуальности, оставило на нем след, которому он отплатил таким образом, и явно не без удовольствия.

Почему вам не понравится opus magnum Марселя Пруста

1

В самую первую очередь роман Пруста - это путешествие вглубь себя, в чертоги воспоминаний, через которые открываются черты эпохи. Или, говоря чуть более сниженным стилем: это роман-самокопание.

Если вы не склонны к самоисканиям и бесконечным рефлексиям о себе, то вряд ли подобное заинтересует вас и в Прусте. Тем, кто избегает или не имеет в себе привычки героев Достоевского расковыривать свои раны, Пруст рискует не понравиться абсолютно всем, что в нем есть.

2

«В поисках утраченного времени» - это медленное, нет, даже сверхмедленное чтение. Это логично вытекает из самой ориентации на рефлексию: проза автора сконцентрирована не на происходящих событиях, а на самом способе или манере наблюдать эти события.

Для современного читателя, столь часто привыкшего к экшену, смене событий, интригам и клифхэнгерам, постоянному напряжению и ожиданию, провоцируемым текстом, чтение Пруста будет подобно китайской пытке водой.

3

Гомосексуальность. Как и во времена Пруста эта тема вызывает у людей разную реакцию, вплоть до резкого неприятия и избегания любых упоминаний. Однако, она явно присутствует и в биографии автора, и в его произведении. Писатель, конечно, не стремился описать свой опыт как он есть: его герой любит девушек, но чувства, которые Марсель испытывает к Альбертине, списаны с отношений Пруста с Альфредом Агостинелли.

Можно попробовать восхититься тем, как любовный треугольник из жизни Пруста был воплощен им в литературе (что показывает насколько универсальны по тональности любовное чувство и ревность у разных людей и в разных отношениях), а можно - просто не читать.

4

Стиль данного произведения, как и его основное содержание - вызывают ощущение «заговаривания реальности». Пруст, вопреки его собственному представлению, кажется, не углубляется в суть своих переживаний, а скорее ходит кругами со всё увеличивающимся радиусом. Этот тонущий в деталях и потому избегающий движения к сердцу тьмы стиль рискует очень сильно разочаровать современного человека.

В конце концов, современное искусство - это почти всегда движение к Реальному, к травмирующей компоненте опыта, которую не получится окончательно заболтать и приручить. Марсель Пруст движется в противоположном направлении, что, возможно, давало свой терапевтический эффект - автору, но никак не читателю.

5

Понять Пруста нелегко. А, вероятно, и невозможно. Его псевдоавтобиографическая проза, хотя и стремится обратиться к общечеловеческим мыслям и чувствам, запросто может оставить ощущение, что написана она инопланетянином. Пруст и сам был скептичен насчет легкости понимания авторов: одно из первых больших произведений (ненаписанное) Пруст замыслил как критику метода Сент-Бёва, считавшего биографию автора главным средством для понимания его произведений.

Проблема не только в том, что он был воплощением давно ушедшей эпохи. Пруст был гением, и жил так, словно всегда знал об этом. Задолго до того, как завершил свою первую книгу. Знаменитый «опросник Пруста», который он заполнил в 14 и 20 лет, написан утонченным и ярким человеком.

В то же время, о чувственности и сексуальных странностях этого человека легенды ходили еще при его жизни. В упомянутом опроснике мы можем прочесть, что пороком, к которому юный Пруст чувствует наибольшее снисхождение, является «частная жизнь гениев». Вам точно не понравится «В поисках утерянного времени», если вы не готовы на подобное снисхождение.

Возможно вы не знали:

«Опросник Пруста» написал не Пруст Эта забава пришла во Францию из английских салонов. Однако ответы Пруста оказались столь запоминающимися, что именно с его именем стали связывать эту анкету

Пруст участвовал в дуэли Писатель стрелялся на дуэли с поэтом и романистом Жаном Лореном из-за его разгромной критики на сборник новелл. Единственным условием Пруста было не начинать поединок раньше полудня. Оба стрелка промахнулись, однако секунданты посчитали этого достаточным для восстановления чести каждого.

Монументальный труд Пруста не был никому нужен «В поисках утраченного времени» отказались печатать все крупные издатетельства того времени – «Нувель Ревю Франсез» (ныне «Галлимар»), «Оллендорф» и «Фаскель». Его издал Бернар Грассе, причем за счёт автора (и даже не читая текст).

Философия утраченного и обретенного времени Марселя Пруста

В начале ХХ века почти одновременно появляются три новаторских романа: «Улисс» Джеймса Джойса, «Процесс», Франца Кафки и «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста. Каждый из этих романов невероятно сложно устроен, полон знаков, требующих дешифровки, как древнеегипетские иероглифы. Роман М.Пруста можно отнести к жанру «романов обучения», в которых действуют Учитель и Ученик («Игра в бисер» Г. Гессе, «Волшебная гора Т. Манна» - знаменитые образцы этого жанра в ХХ веке). Но у Марселя нет иного учителя, кроме Времени. Путь Пруста - «через колодец собственной души» по выражению М. Мамардашвили, полный непосредственного и опосредованного переживания. Что-то узнать о внешнем мире можно, только углубившись в себя, и никто не может в этом процессе быть посредником. Только, встав лицом к лицу с миром, приняв и пропустив через собственную душу страдания, разочарования, страх надвигающейся смерти, человек может что-то понять, и прежде всего - самого себя.

На страницах своей многотомной эпопеи Пруст выступает в трех ипостасях. Сначала как персонаж и как рассказчик, причем между ними постоянно вклинивается «утраченное время», разрывая нить повествования, вводя все новых и новых героев (рассказчик). Наконец, в самом конце романа в его седьмом томе «Обретенное время» Пруст выступает как его Автор, проясняя смысл всех событий, разворачивавшихся во всех шести книгах, окончательно натягивая все нити, связывающие поступки героев романа, а если точнее - истинное содержание их характеров. В результате возникает Произведение, как единое живое целое. Можно сказать, что роман Пруста - о том, как обучиться творчеству, не поддавшись свойственной человеку лености, не став рабом любви и ревности, преодолев склонность к праздности и научившись отсекать все ненужное, что мешает созданию Произведения, в том числе и ненужные «умные» разговоры, пусть и с самыми великими умами, отстраняться от светского общества с его потугами овладеть неким тайным знанием (Германты). Долгое время Пруст был очарован тайной самого имени - Германт.

Один из главных героев книги, Сван - alter ego Марселя Пруста, обладавший всеми необходимыми талантами и творческой интуицией, всю жизнь собирался написать Книгу. «Сван умер, как и многие другие, прежде, чем истина, предназначенная для них, была им открыта». Пруст неоднократно признается, что много раз в своей жизни садился за письменный стол с твердым намерением начать писать - и не находил сюжета. Но однажды совершилось чудо: бисквитное пирожное «Мадлен» соединило для него прошлое и настоящее. Из прошлого возник городок Комбре. «И я понял, что материал, необходимый для литературного произведения - это мое прошлое, я понял, что собирал его в легкомысленных удовольствиях, в праздности, в нежности, в боли… Оказалось, что я и жил-то ради него, только не подозревал об этом» («Обретенное время»).

«Впечатления, - пишет Пруст, - для писателя то же самое, что для ученого — эксперимент, с той лишь разницей, что у ученого работа разума стоит на первом месте, а у писателя - на втором» (там же). Только впечатление является критерием истины, но надо уметь извлечь эту истину, которая всегда скрывается за множеством знаков, а их надо суметь расшифровать. Пирожное «Мадлен» было одним их таких знаков, непроизвольным воспоминанием. «Во мне возникла словно некая зона излучения, ощущение, свойственное и тому месту, где я в тот момент находился, и одновременно совсем другим местам (комната тети Октав, железнодорожный вагон, часовня Св. Марка). Пускай это были мимолетные созерцания Вечности, но они дарили радость - единственную подлинную радость» («По направлению к Свану»).

Яркие впечатления детства - дорога по направлению к Свану (Мезеглиз) и по направлению к Германтам - остались в памяти Пруста навсегда. Они были первыми бороздками, прочерченными в памяти Временем. Из этого Пруст заключает, что «мы не свободны перед произведением искусства, мы творим его отнюдь не по собственной воле, но, поскольку оно уже ранее, до всего, до замысла, существует в нас и является объективной, но скрытой реальностью, мы должны открыть его как закон природы («Обретенное время»).»

Главной формой, в которой реализовалось Произведение, стала форма времени. Все персонажи романа проходят длительный путь развития во Времени (по Гегелю сущность развивается во времени). Темы любви, лености, праздности, страха смерти также развиваются в романе от начала до конца, переплетаясь с судьбами персонажей. Возникает система, все элементы которой «соединимы кристаллизациями, одно является симптомом другого, распределяется симметрично» (Мамардашвили). Персонаж в одной части романа и он же в другой его части - и только вместе они обретают смысл. У Пруста вырос огромный роман, структуру которого он сравнивал со структурой готического собора - симметрического сооружения, в котором все компоненты и все архитектурные детали рассчитаны относительно центральной точки. В романе такой центральной точкой является дочь Свана мадемуазель де Сен-Лу, «…отбрасывающая лучи смысла и в сторону Германтов и в сторону Свана» (Мамардашвили). Проясняется смысл высказывания Пруста о Гюго: «Гюго часто мыслит, а не дает мыслить». Своим Произведением Пруст создает структуру, которая сама внутри себя способна породить и порождает мысль. «Поэтому у Пруста речь идет не о воспоминании о чем-то, но создаются условия и конструкция, которая своим действием порождает то, что мы называем вспомненным» (Мамардашвили). Все это у Пруста называется «непроизвольная память». Она обладает такой структурой, что, уничтожая и прошлое, и настоящее, оказывается целиком вне времени. Мы дышим воздухом, более чистым, чем нынешний. Мы дышим воздухом прошлого, воздухом потерянного Рая. Истинный Рай - потерянный Рай. (Лариса Кикоинa)

1. По направлению к Свану
2. Под сенью девушек в цвету
3. У Германтов
4. Содом и Гоморра
5. Пленница
6. Беглянка
7. Обретенное время

Ватикана
t.me/vaticanlibrary



Рассказать друзьям